Спалось им неважно. Да и нам — тоже. Всю ночь они гремели дверью, привалившись к которой спали. Гавкали почем зря. Гоняли по заледенелой земле пустые миски. А на рассвете затеяли по всему саду веселенькую игру с моими штанами, которые кто-то из них (Джек, конечно, кому же еще?) сдернул с веревки.
Было ясно, что оставлять их на крыльце нельзя. Да и холодно там было, ветрено.
Я стал устраивать им жилище под крыльцом.
Заколотил дыры, чтобы не гулял ветер. Убрал битое стекло, банки из-под краски, прочий хлам. Получилась изрядная по величине каморка с выходом под лестницу. Принес несколько охапок сена — сделалось и вовсе уютно, тепло, хорошо.
Чтобы самолично проверить новые условия их жизни, я тоже забрался к собакам.
Они пустили меня и, словно бы понимая юмор ситуации, заулыбались во весь рот. Я лег, и они легли. Один с одной стороны, другой — с другой.
Жена еле дозвалась меня из-под крыльца.
Я лежал там, упиваясь запахом сена, совершенно восхитительным среди зимы, и вспоминал, как в детстве, обиженный родителями, ушел из дома и ночь провел с незабвенным псом моим — Челкашом, в его будке.
Челкаш, помню, совсем не удивился моему появлению. Лизнул в щеку, дал место. И всю ночь грел меня, обнимая лапой и тяжело приваливаясь ко мне всем телом. И ни разу даже не залаял во всю ночь.
А я… — а мне так славно, так легко спалось под его доброй защитой, как не спалось, мне кажется, никогда больше в жизни.
— Если мы, не дай бог, когда-нибудь поругаемся и я хлопну дверью, ты теперь знаешь, где меня искать… — сказал я жене, вылезая из-под лестницы.
— Я заведу на всякий случай еще одну миску, не возражаешь? — ответила мне жена.
Собакам их новый дом тоже понравился. Спать они теперь заваливались, едва стемнеет, а утром, лодыри, даже не сразу и вылезали, когда кто-то из нас выходил на крыльцо.
…Вылезали заспанные, выспавшиеся, благоухающие дивным парфюмерным запахом сеновала, довольные.
Долго и лениво потягивались: то вытягиваясь и ложась всем телом на передние лапы, то проседая сладко дрожащим задом — на далеко отставленные задние.
Они жмурили морды на белый свет и улыбались в предвкушении жизни.
А на террасе уже дымились, остывая, до краев налитые миски — собаки знали об этом, еще и поэтому жизнь была светла, проста и прекрасна.
Они — возьму на себя смелость сказать — были счастливы в те дни. Были счастливы и мы. Оттого, что сумели сделать их такими.
К тому времени дворняги наши сделались неописуемо писаными красавцами.
Однажды к нам в сад забежала собака одного из дальних наших соседей — сорвалась с привязи.
Это была рыжеватая молодая сучка — не слишком-то чистопородная, но все же овчарка. Из тех слегка нескладных, слишком долгих в корпусе, узкомордых желтоглазых овчарок, которых почему-то непременно называют Дианами.
Она, конечно, была крупнее, нежели наши псы, несомненно благороднее происхождением, но — боже мой! — до чего же жалкое впечатление она производила в соседстве с Джеком и Братишкой!
Вся какая-то чересчур легкая, жидкокостная, с жалобно проступающими сквозь тусклую шерсть ребрами — она была ужасно суетлива, лихорадочно, я бы сказал, рассеянна.
Все рыскала-рыскала по саду в поисках неизвестно чего, и чувствовалось, что она прямо-таки клянет себя за дерзость, в порыве которой порвала цепь и выскочила на волю.
А на миску с похлебкой она набросилась так уж неприлично жадно, что наши псы из деликатности даже отвернулись.
Когда явился хозяин, она хоть и поджала виновато хвост, но сунулась к его ногам с явной радостью и облегчением.
Не знаю, может, это была и хорошая собака. Но это была цепная собака.
Наши ребятки в сравнении с ней выглядели этакими молодцами-физкультурниками: сытые на много дней вперед, крепко сбитые, а главное — веселые и уверенные в себе.
Зимой они перестали наконец линять, и шерсть их теперь прямо-таки сияла — вернейший у собак признак здоровья и беспечальной жизни.
Особенно хорош стал Братишка — жемчужно-белый. На солнце шкура его так и брызгала искрами! Недурен был и Джек. Серо-бурая плебейская шуба его, конечно, уступала по красоте Братишкиной, но была зато и гуще, и мощнее.
— Ах, хороши собачки! — то и дело слышали мы, когда все вместе выходили в свет. — Посмотри, какие красавцы!
Нам было приятно, чего уж скрывать. Но и мы, и собаки делали вид, что это не нас касается.
Так безмятежно упивались мы общественным восхищением довольно долго. Пока не встретился на нашем жизненном пути — а если точнее, у магазина — человек, который в единое мгновение внес в наши ряды панику, смятение и ужас.
…Это был обыкновеннейший бич. Из тех самых, что обретаются с утра до вечера возле винных магазинов и уже не вызывают своим привычным видом ни раздражения у окружающих, ни брезгливости даже — одну только кислую жалость и досаду на человека.
Вы таких видывали, конечно. Паршивенькое какое-нибудь пальтецо румынское на нем, тощенькое, негреющее. Брючата дудочками, на коленях вспученные, до смешного коротковатенькие. На ногах — «колеса» — развратно стоптанные, расхлябанные, непременно какого-нибудь ярко-халтурного цвета — красного ли, поносно ли желтого, — завязанные, вместо шнурков, бечевкой какой-нибудь, а то и проволокой. Жгутом скрученный ворот почернелой рубахи, шарфа нет, а из воротника — тощая, кадыкастая, лиловая, как у ощипанного петуха, шея в меленьких белых зернышках…
У них, как правило, плохо запоминающиеся лица: истраченные пьянством, грязно-небритые, и сизый портвейный отсвет словно бы лежит на них.
Он сидел на покосившемся фруктовом ящике и играл с нашими собаками.
Надо бы нам было умилиться, как в старину умилялись: вот, дескать, человек, до последних пределов опустившийся, уже и не человек почти, а вот поди ж ты, играет с собачками. Стало быть, есть еще в нем светлая струна, тронув которую, и т. д…
А жена моя — вдруг обомлела от внезапного вещего страха.
— Ты посмотри! — шепнула она в ужасе. — Что он делает!
Он их гладил.
Он их жадно оглаживал, и было что-то непристойное, растленное в том, как он оглаживает их — торопливо, сладко, — как щупает бока, загривки, как, постоянно ликуя, заглядывает в свои ладони, не обнаруживая в них линяющего подшерста.
— Ах, хороши собачки!
Он повернул к нам лицо, в котором все было нечисто — и кожа, и глаза, и губы, — и улыбнулся, как соучастникам, беззубой улыбкой ласкового гаденыша.
— Какие шапочки получатся! Ваши собачки?
Он видел, что это наши собачки. И наш испуг видел. Потому-то и продолжал цапать, и гладить, и скубать за шкуру то Джека, то Братишку. А они, веселые дурачки, так и вертели вокруг него хвостами!
Особенную гадливость вызывали его озябшие руки. По-бабьи лиловые, они далеко и жалостно высовывались из коротеньких рукавчиков пальтеца, и было противно, что он греет их в шкуре наших собак — эти пухленькие от пьянства, покрытые золотисто-гнойным налетом цыпок руки уже давно не рабочего человека, руки прихлебала, руки лодыря.
— Вы за ними в оба глядите! — посоветовал он и снова улыбнулся, показав корешки желто-черных выбитых передних зубов. — Народ-то нынче знаете какой? И на шапочку обдерут за милую душу… и на шашлычок переделают — такие уж они у вас жирненькие!.. Ну, иди, иди сюда, шашлычок ты этакий!.. — и он схватил вдруг Джека по-новому, нагло и цепко.
— Тебя — самого — гада — на шашлык!
Жена в испуге схватилась за мой рукав.
— Джек! Братишка!
Собаки без всякого сожаления оставили бича и побежали с нами.
Им, конечно же, невдомек было, о чем шла речь. Но, если бы мы даже и сумели растолковать им смысл нависшей над ними угрозы, они все равно, мне кажется, не поверили бы нам! Они людей — любили.
Мы возвращались в молчании и тревоге. То, что нами было услышано, ощущалось как тошнота, как тягостное в чем-то разочарование, как унылый стыд за весь род человеческий.