Она спокойно глядела на Василия и вдруг — словно бы чем-то многокрасочно, разом, мазнули по лицу матери!
К примеру, жирно-черным — страх, а тут же, на той же мазилке — ясно-синяя радость.
Тут тебе и «Господи, неужели?!», а рядышком «Господи, почто мучаешь?». Тут и «Не может того быть, господи!», и «Неужто спятила?!». И «Васенька, родненький!», и «Бес играет…», и «Я же говорила!», и «Изыди, не мучай, нечистая сила!».
Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но она легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой ему в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему.
Она все норовила сползти куда-нибудь вниз, к ногам, чуть не на колени ли встать.
— Грех-то какой! Грех… — шелестела старушка, наощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды. — Мы ведь тебя, Вася… — она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тут же при виде полузнакомой, одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась в пиджаке и договорила: — Мы ведь тебя похоронили, Вася… Прости!
— Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши. — И чё? поминки были?
— А как же… — с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя теперь куда-то мимо. — Не хуже других. Иль нехристи?
— И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.
— Да ты что? — нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взором куда попало, еле сумела досказать: — На поминках, какой-такой гроб?
— Не-е, не на поминках. На похоронах. Гроб-то был? — не отставал Вася.
— Ну а как же? — ослабевшим голосом, совсем, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать. — Штофный… богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно…
— Пароходство, значит? — вдруг начал сердиться Василий.
— А в гробе кто был?
— Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! — она с облегчением было запричитала, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, пораженно сникла, умолкла.
— Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и без жалости продолжал допрос Василий.
Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась ручкой за голову, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
— Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышали? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. Та керосин везла…
— Та-ак! — не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начал соображать, и какая-то муторность воцарялась в душе его.
Когда он вслед за матерью зашел в дом, та молилась на полу, на коленях — молилась, видать, бестолково: то благодарственное бубнила что-то, то небесную канцелярию корила за какие-то недоработки, то вдруг тихонечко взвывала в безутешной муке…
Отмолившись, все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.
Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал большими пальцами.
— Тута я! — живо перехватил он ее взгляд. — Никуда не подевался, не надейся, старая!.. Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки как-никак сыном тебе приходился…
Мать охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все же пошла греметь посудой за печку.
На улице, возле заборчика, смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживал общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.
Мать накрывала на стол.
— Девять дней вчера справили, — боязливо объяснила она. — Вон сколько всего еще наоставалось…
— И чем помянуть найдется?
— А как же? — не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.
— А кого ж ты поминать-то будешь? — с суеверным ужасом спросила она.
— Не боись, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем.
Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:
— Будь здоров, Василий Степанович!
Мать перекрестилась.
— Это, что ли, тоже? — он повел вилкой по столу. — Из пароходства бесплатно?
— Из пароходства, из пароходства… — как больному, объяснила мать. — За деньги только. И колбаски отпустили, и маслица, и консерву… Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только… как же теперь сороковой день?
— Да-а… — хохотнул Василий. — Не повезло тебе! Другим выдавать будут — колбаски, маслица — а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?
Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:
— Сереньку — зря. Этому только бы нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта — один праздник.
Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз взглянуть на него — так ее тут же всю и охватывало. Будто с быстрой горки на салазках слетала.
И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился. Больше — не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) — действительно сын ее, Вася… Но уж больно по-хозяйски вел-то себя!
И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены — он это был, он! Но не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях…
«Так ведь и народ-то, — рассуждала старуха, — что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство вон какое большое речи говорило, и пенсию сулились платить… Да ведь вот еще главное! ОН-то всемогущий, всеведущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васькину как следовает успокоил, — ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой, когда на могилке убивалась, разве не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!»
Грех сказать, не чересчур уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.
Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька — угрюмый, нелюбый, украдкой какой-то вырос. Ни тебе ласки от него, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало — когда заявлялся поутру с опухшей рожей, сивухой за версту разит! — брало и раньше сомнение: «Неужели я этакое страшило рожала?» Вот и сейчас — и похоронили вроде, и помянули как следовает, а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил (он, господи, Васька это!) — все порушил, идол окаянный!
И, опять вспомнив, как все жалели ее; как начальник габардиновый под локоточек держал; как богато музыка играла; как сладко на виду у народа плакалось; как полноправно богу жалилась, милости прося; как ладно, по чину, поминали; как смирно и хорошо на могилке все эти дни было — убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы ее услышав, так живо, так славно принялись), — вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой.
Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему этакая встреча.
На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных чересчур синеньких незабудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже не совсем сразу признал в нем себя.
Фотографию увеличивали раз в двадцать с удостоверки, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагался белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом вроде бы и пальму. И выходило, что это, значит, несет Пепеляев несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, циклонам и вообще прогнозам погоды, да видно, что не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того пуще, в коварных волнах какого-нибудь вероломного озера Рица…