Литмир - Электронная Библиотека

— И-ишь, красавец! — сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился — встал, сдернул черную тряпку с картины. Сам портрет тронуть — рука не поднялась. Да и хорош он был, портрет, со вкусом-смаком, чего уж говорить.

— Гроба́, конечно, уже заколочены были? — спросил он, не сомневаясь в ответе.

— Ага.

Старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом, утерлась.

— …Потому как все они, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтобы народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.

Тут Пепеляев чуть ли не взвыл от возмущения.

— И фуражки тоже? тоже закопали?

— Должно так… Не видела я, плакала очень… Выходит, закопали, однако, вместе с имя́.

— «С имя́»! — брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.

Белая мичманочка набекрень — с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом — это была надрывная мечта его. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и завербовался на баржу.

— Эх ты! — сказал он горько. — Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать! Об сыночке единственном. Отдай, не греши!.. У-у, старуха бестолковая!

И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.

Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, кричал-то как, аж в животе захолодело… Даже Васька такого себе не позволял… А ведь похож-то! Где они только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать, ни взять Васька…

И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.

«Грех! Вот он и есть, грех! Сына ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!»

Но в этот момент, словно нарочно, Васька вдруг так сатанински визгливо хохотнул:

— Х-х-ха! — такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старуху вновь качнуло в сомнение.

Неуместно веселясь, с превеликим любопытством полез в душу, бесстыжий…

— Похоронила, значит? Ну-ну… И веночек — бесплатно? Х-ха! Ну, а я тогда кто, к примеру? От-твечай!

— Госпди! — вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе. — Оставь! Не мучь меня, мил человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной! — и снова бросилась в душеспасительные слезы, но на удивление мало покричала.

Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.

Василий не расслышал.

— Чё? Погромче давай!

Она вновь повторила и вновь невнятно.

Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.

— Ну? Так кто же я тебе, старая? От-твечай! — все еще веселился он.

— Облик принял… — сказала старушка тихо, стыдливо и убежденно.

Пепеляев чуть со стула не упал, так огорчился.

— Опиум ты неочищенный для народа, вот кто…

— Облик принял, — повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами.

Вася, разоблаченный, сник и умолк.

На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними.

— Угу-гу-у-у-у!! — загудел что было силы загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля «Лебединое озеро».

…Ночью сквозь сон ему то ли слышалось, то ли мерещилось, что мать, швыркая носом, щупает ему голову, копошится в бороде — словно бы ищет что-то.

Хотел было, шутки ради, гаркнуть что-нибудь этакое, сатанинское, но, слава богу, ума хватило — молча перевернулся на другой бок.

А наутро его, можно сказать, обидели, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза — не пустили на любимую работу!

Раньше, бывало, сами по утрам под окнами ходили, взывали сладкими голосами: «Василь Степаныч! Будь человеком, выйди на смену!» — страхделегатов с четвертинками подсылали, один раз даже ведро лечебного рассола принесли, а сейчас…

Страшно и вспомнить-то.

Вахтер на проходной Матфей Давидович — по кличке, а может, и по фамилии Сороконожко, — завидев бредущего на работу Пепеляева, вдруг с необыкновенной суетливостью выкарабкался из своей одноместной будки, где вседневно сладко почивал в две смены (за себя и за жену), — визжа протезом, выхромал в середину распахнутых ворот, никогда не закрывавшихся, потому как три года назад одну половину от них, когда горел план по утилю, свезли на городскую свалку, — так вот, одноногая Сороконожка эта выскочил на дорогу и, распяв руки, закричал ликующим предсмертным голосом:

— Не пущу!

Впервые увидев Матфея при исполнении служебных обязанностей, Василий, честно говоря, испугался. Потом попытался было обойти стража стороной, но тот побелел вдруг, задрожал-задребезжал от ужаса и смелости и стал делать вид, что расстегивает огромную, как портфель, дерматиновую кобуру, привязанную на животе. В кобуре той, кроме бутерброда, конечно, без масла, ничего и не было, но Василий уважил столь шуструю старость и столь беззаветное рвение по службе. Сказал, поднимая руки:

— Сдаюсь, Матфей! Уговорил. Не пущаешь? Не пойду.

После чего обогнул Сороконожкину будку и вошел на территорию через трехметровую дыру в заборе, заколоченную двумя трухлявыми штакетинками.

Матфей Давидович проследил его взглядом, облегченно вздохнул и похромал на свою огневую точку, где уже закипал чайник. Задание, данное Спиридоном Савельичем, он с честью выполнил: лысого, с бородой, похожего на кого-то из пароходских, он через вверенные ему ворота, рискуя жизнью, не пропустил.

Между тем Пепеляев стоял шагах в десяти от проходной и предавался чтению.

На фанерном — метр на метр — в красное крашенном ящике было написано: «Здесь будет сооружен бюст-памятник о героическом экипаже „Красный партизан Теодор Лифшиц“».

За ящиком коротким рядком были натыканы в землю хворые, уже начавшие загибаться саженцы. Чтобы их Василий ни с чем другим не перепутал, в землю был вколочен капитальный кол с дощечкой: «Аллея героев».

Чуть сбоку, рядом с пароходской Доской трудовой славы, затмевая ее изобилием позолоты и новизной не успевшего еще вылинять кумача, красовалась другая Доска — «Героический экипаж „Теодор Лифшиц“», с портретами и стихом, сколоченным из фанерных буковок.

Портреты делали, видать, в одной артели: у каждого на фото был и штурвал и пальма. Только для Валерки-моториста сделали почему-то скидку — пририсовали на переднем плане кусок токарного станка.

Стихи были тоже качественные.

В звонкую бронзу отлившись,
Плывет через года
Самоходка «Красный Лифшиц»!
Не забудем никогда!

— Парень, подмогни! — раздался вдруг за спиной Василия погибающий голос.

Человек погибал на полусогнутых под тяжестью еще одного раззолоченного сооружения из фанеры и кумача. Пепеляев подмогнул.

— Подержи! А я сейчас живо ямку оформлю! — И человечек быстро, на четвереньках, не жалея утюженых брюк и довольно чистых рук, стал откапывать осыпавшуюся яму для столба.

Человечек этот был незнакомый, но известный. Сколько Василий его ни видел, он всегда шустрил где-то вокруг начальства и никогда — без галстука, чем вызывал у Пепеляева неподдельный интерес и даже уважение. С виду совсем пацанчик, он напоминал до последнего гвоздика точную модельку человека: все у него было раза в полтора меньше, чем у людей, за исключением огромной, заскорузлой от помады волны волос, вознесенной над его блеклым личиком порочного младенца.

16
{"b":"272278","o":1}