Она опять поглядела на него так, будто старалась вспомнить, кто он.
Тут Пепеляев заметил, что в руках она держит медведей, подарок-игрушку. Вернуть, что ли, решила? (Очень было бы нехорошо, если бы она вернула…)
— Ну тебя к лешему, девка! — сказал Пепеляев, отводя глаза. — Прямо как на гражданскую войну провожаешь! Еще шестьдесят четыре раза приеду, гадом быть!
Она усмехнулась медленной горькой усмешкой из какого-то кино, которое они тут глядели. Потом что-то сказала. Пепеляев не расслышал. Она повторила — с трудом, присохшим голосом: «Автобус…» — и вдруг глаза ее вмиг намокли.
Пепеляев испугался.
— Ты… это! — сказал он торопясь. — В общем, адрес…
И тут случилось с ним позорное: он забыл свой адрес! Напрочь! Город Чертовец — помнил. А вот имя этого, зверски замученного то ли африканца, то ли австралийца — напрочь забыл!..
— В общем, напишу чего-нибудь! Не кашляй! —
и прыгнул в автобус, стрекозел коварный, джонжуан столичный! Глаза бы Алинины на него не глядели, на вертихвоста этого лукавого, надругателя надменного, водогреба полосатого!
Уехал, в общем, ягодиночка, только пыль на колесе. Алину, горькую, оставил, паразит, как полынь на полосе.
На работу она больше не пошла в тот день: заранее отпросилась повопить маленько.
Прибрела домой. Пала грудью на кровать, на мягкую периночку. Попробовала: «Как теперя буду жить?! Уехал, ягодиночка!»
Только что-то неладно у нее в тот день кричалось. Будто заскорузло все в грудях.
* * *
А ягодиночку ее тем временем безжалостно трясли и взбалтывали в предсмертно дребезжащем чудо-автобусе рейса «Бугаевск — Чертовец».
Он припадочно колотился в исполосованном любознательной молодежью дерматиновом кресле под табличкой «Для детей и инвалидов» (которую юморная молодежь, конечно же, переделала: «Для делей и инвадидов») — и от нечего делать крепко спал, не менее крепко зажав под мышками — во избежание мало ли чего — ссохшиеся от долгого забвения ботинки.
Сон ему снился скучный: какой-то скандал, устроенный гуманоидами в очереди за конской колбасой. Но он по привычке светло улыбался и сладко царапал слоновьими ногтями ног черный от машинного масла и грязи пол.
Не будем криводушны: без большого энтузиазма возвращался в свой родимый Чертовец наш Василий Степанович Пепеляев.
Как рыжий, густейший, сладчайший обморок души вспоминалось ему времечко, прожитое в Бугаевске.
Словно одно-единое — величаво-ленивое, медленным медом златотекущее, упоительно-лоботрясное Воскресенье были эти незабвенные двадцать с чем-то денечков.
Ну а теперь — как вполне законное возмездие — надвигался Понедельник.
Разве мог он предполагать, что и в будний понедельник не оставит его своими слепоусердными забавами рукодельница-судьба? Разве мог он представить, даже в самом кучерявом из своих снов, что в то время, когда он бестрепетной рукой срывал в Бугаевске пыльные эдельвейсы удовольствий — он тогда… его тогда?.. Нет! Страшно и слово-то вымолвить!
Впрочем, куда ж нам торопиться? Вперед автобуса не приедешь. Скоро все само собой узнается.
Пусть себе почивает пока наш герой-горемыка, подзуживает смеха ради колбасную очередь: «Пра-ально! Пусть на Альфу Центавру ездиют! Ишь! Не ндравится им здесь у нас!» Отдыхайте покудова, Василий Степанович!
Гуманоиды, не дождавшись-таки жалобной книги (больше того — облаянные с ног до головы так, как их нигде еще, ни в одной галактике не облаивали), залезли в свою летательную тарелку и отчалили, раздосадованные, без колбасы.
Василий, веселый, открыл глаза и через некоторое время проснулся.
Автобус уже дребезжал по улицам Чертовца. «Может, пока меня тут не было, пиво завезли?» — подумал он спросонья и взволновался.
— Стой! — заорал он шоферу таким блажным голосом, что тот вмиг ударил по тормозам. — Люльку с ребенком потерял! Открой! — и автобус ошалело распахнул ему двери аккурат возле пивного зала «Юность».
Пивом здесь по-прежнему не пахло.
Три богатыря, давясь, давили в углу шестую бутылку «Агдама».
Один из отдыхающих, вроде знакомый, как увидел Пепеляева, так и закоченел со стаканом в руке, скрытно следя каждое движение Василия. Вид у него был не то чтоб испуганный, а несколько озадаченный и обалделый.
Люська-продавщица тоже воззрилась странно. Взгляд ее мечтательно затуманился, а на губах заиграла порочная улыбочка, будто ей невзаправду показывали по хорошему знакомству что-то страшненькое.
«Эк их моя новая личность поражает…» — удовлетворенно подумал Василий и, выйдя из пивной, не удержался — остановился еще разок полюбоваться перед витриной.
С той стороны опять возник давешний полузнакомец. С буйным любопытством во взоре прилип он к стеклу выглядывать ушедшего Василия. (Не ожидал, дурак, что Пепеляев никуда еще не ушел, а вот он, туточки, смотрит на него!) Ткнулся взглядом и — предсмертная, право слово, паника нарисовалась на глупой его роже!
В руке он все еще держал неотпитый стакан. Вася сделал приветный жест: выпей, мол, чего уж… Тот разинул слюнявую варежку еще шире и стакан выронил.
Пепеляев удивился, но даже и тогда еще не почуял ничего неладного.
Правда, следующая встреча уже могла бы и насторожить.
Митька Китаец — стокиловый, потный, пыхтящий, страшно торопливый и вечно куда-то опаздывающий слесарь-домушник — вылетел на него, как грузовик, из-за угла Инессы Арманд.
Пепеляев распахнул объятия:
— Мытька! Отдавай рупь, собака!
Не тут-то было. Китаец, вместо того чтобы отдать рубль, одолженный еще в прошлой пятилетке, сиганул вдруг в сторону, как шилом в задницу ужаленный, и тихим загробным голосом недоверчиво просмеялся: «Га-га-га».
— Во-о китаец! — удивился Пепеляев. — Он же еще надо мной и смеется! Отдашь или нет?
— У-у-уйди! — припадочно загудел Митька, отмахнулся от кого-то гаечным ключом и носорожьим галопом припустил дальше, затравленно оглядываясь.
«Да… — решил Вася, — ослепительно-белая горячка вырвала из наших рядов еще одного…»
Вообще — производил явное впечатление.
Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели — судя по зуду вдоль позвоночного столба.
Мужики — тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу. С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, не выпячивая своего «я», упаси боже! Напротив — всем своим видом говорил: «Да чего уж… Я же совсем такой же, как даже вы. Видите — простой-простой, обычный-демократичный. Даже вот босиком иду…»
Если бы он оглянулся, то увидел, как вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа. Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой назойливо кому-то показывал: «Ну и что ж?.. Я вышел ножкам проминаж сделать. Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Я вообще, может быть, даже к соседу иду — о прочитанной книжке поболтать по душам, а заодно и пассатижи забрать».
На крыльце мамаша его, ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном, творила в чугуне пойло для поросенка.
Что-то ласковое собрался он ей было сказать: «Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала…» — но она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на него, идущего от калитки.
Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
Глаза светились еще голубенько, но уже блекло и были словно бы подернуты сумеречной водой; свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее безгубо пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем-то, робеньком и всепокорнейшем личике.