Парижский пансион описывался во французской литературе так часто, что стоит сказать несколько слов о нашем. Он был предназначен для людей с небольшими доходами, студентов, мелких чиновников, и источал миазмы бедности и скупости. Жильцы получали комнату и ужин, который ели вместе, в столовой, медленно вкушая ритуальные три блюда, старательно разделенные на миниатюрные порции. Часто мы ели coupe de lentilles, то есть чечевичную похлебку. Хозяйка, мадам Вальморен, была мулаткой с Мартиники, а моими соседями были несколько студентов, несколько почтовых чиновников, Надя и пан Антоний Потоцкий.
Потоцкий — не из знаменитой аристократической семьи, — некогда известный критик, написал историю литературы «Молодой Польши»[356], книгу довольно странную и забытую еще в межвоенном двадцатилетии. Он приехал в Париж в качестве журналиста, застрял там, состарился, семьей так и не обзавелся и зарабатывал на жизнь, выполняя какие-то нерегулярные заказы польского посольства. Надя заботилась об этом одиноком ворчуне с пышными седыми усами и совершенно бескорыстно проявляла к нему большую доброту. Хотя Надя хорошо говорила по-польски, после развода ее ничто не связывало с Польшей, зато она часто рассказывала о своих оставшихся в России братьях, показывала их письма и с восторгом отзывалась о социалистическом государстве.
В живописи она старалась следовать великому и прекрасному примеру современности — не Пикассо или Браку, а Фернану Леже: видимо, трубы, паровые котлы и механизированные фигуры пролетариев на его картинах соответствовали ее представлениям о коммунизме. Ее друг, молодой французский художник, с которым они часто вместе работали и который иногда оставался на ужин, полностью находился под ее влиянием и писал точно так же, как она.
Я считал Надю сильной личностью, однако продолжение ее жизни стало для меня неожиданностью. Она познакомилась со своим кумиром, Фернаном Леже, покорила его сердце, вышла за него замуж, а затем стала попечительницей его музея в Провансе и наследницей его состояния.
Назидательные, книги
В подборе назидательных книг я был достойным внуком моей бабки Кунатовой[357], и не имеет значения, что ее умственный кругозор был совсем узким, а мой — несколько более широким. Следует пояснить: я читал книги по тысячам разных причин, но к тем из них, которые я называю назидательными, обращался с определенной целью — чтобы духовно укрепиться. Бо́льшая часть современной мне литературы не укрепляла, а ослабляла и потому не годилась для этой цели. По этой же причине я не слишком жаловал романы, да и вообще так называемая художественная литература мне не помогала.
Нас укрепляет всё то, что расширяет человека, представляет его как существо многомерное. Нарисованным на бумаге человечкам, живущим в двух измерениях, трудно вообразить, что можно вознестись над плоской поверхностью. Точно так же и мы с определенным трудом воспринимаем мысль, что человек — не только мясо, но и житель неземной сферы, где он пребывает со своей молитвой. Итак, я выбирал благочестивые трактаты разных религий (христианские и нехристианские), труды святого Августина и Эммануила Сведенборга, книгу «Зоар»[358] и другие части каббалы, жития праведников. А также философию, если она была достаточно духовной. В этом смысле мне очень пригождалось знание французского. До войны моим любимым автором был религиозный философ Луи Лавель[359]. После войны — французские богословы, например Гастон Фессар[360]. На английском языке сразу после войны я открыл для себя «The Cloud of Unknowing», то есть «Облако неведения», духовный путеводитель четырнадцатого века.
Живя за границей, я постоянно читал выходящий в Кракове «Знак»[361]. Я находил в нем много материала для размышлений и с уважением относился к сотрудникам этого журнала, быть может, даже не подозревавшим, как далеко простирается его влияние.
В том, что я говорю, можно усмотреть очень прагматичное отношение к истине — ведь мое воображение питалось такими разными, не согласующимися друг с другом текстами. Не стану отрицать, прочитанный мною в школьные годы в Вильно «Религиозный опыт» прагматика Уильяма Джемса произвел на меня сильное впечатление. Однако должен сразу же прибавить, что свойственная прагматикам терпимость вовсе не обязательно ведет к созданию некоей синкретической смеси верований и религий, как это произошло в движении нью-эйдж. Кажется, я сумел от этого уберечься.
К числу назидательных книг я отношу и труды горьких, но, несмотря на это, придающих сил философов. Мне случается читать Шопенгауэра, некоторые сочинения Ницше и Шестова.
Налковская, Зофья
Я не любил ее романы. В жизни она появлялась в окружении других членов Академии литературы[362] и была эгерией высшего света Варшавы, что не располагало к знакомству. В отличие от моих ровесников, таких как Вреза, Рудницкий, Гомбрович или Завейский, я не принадлежал к ее кругу. Я познакомился с ней в Кракове, после войны. Она была окружена коммунистическими функционерами, но, кажется, к тому времени уже совсем оглохла. Ее роман «Узлы жизни» оставил меня равнодушным.
Но, прочитав IV том ее «Дневника» военных лет, я был потрясен. В нем она с абсолютной честностью и безжалостностью к себе обнажается перед читателем, и тот видит женщину, заслуживающую величайшего восхищения. Она предстает такой, какая есть: со своим комичным инстинктом старой самки, непрестанно ожидающей мужских взглядов и комплиментов, со списком бывших мужей и любовников, с невероятной любовью к матери, продолжавшейся даже после того, как та умерла, с поистине душераздирающими жалостью и сочувствием к людям, с судорожной привязанностью к ним, с Варшавой, состоящей из гетто, его ликвидации и расстрелов. Эта великая писательница реализовалась неожиданным для себя образом: записки «Дневника» заменяли ей настоящее творчество, по которому она тосковала, а работа в магазине — кошмар и печальная необходимость — оказалась для «Дневника» благотворной, — ведь если бы не магазин, вероятно, она корпела бы над очередным романом. Стоит отметить, что эта книга боли, несчастий, отчаяния и силы воли вопреки всему — атеистическая. Как поэзия Ружевича. Именно уверенность Налковской, что смерть — конец всему, придает «Дневнику» столь пронзительный тон.
Немо, капитан
Борец за свободу — разочарованный, меланхоличный и невероятно романтичный — таков герой книг Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой» и «Таинственный остров». Революционер, сражающийся за освобождение своей страны. Верн сделал его индусом из аристократического рода. После поражения он воспользовался своим изобретением, ибо вдобавок ко всему был гениальным ученым, и вдали от человечества бороздил океаны на подводной лодке «Наутилус», взяв себе имя Немо, что по-латыни значит Никто. Печальный мизантроп, лишенный иллюзий относительно рода человеческого, то и дело поддавался чувствам жалости и сочувствия — например, в «Таинственном острове» пришел на помощь жертвам крушения воздушного шара.
Мое поколение читало в детстве Жюля Верна, и капитан Немо, похожий на героев польской романтической литературы, был нашим любимым персонажем — что объясняет, откуда это имя взялось в военной Польше.
Около 1960 года я получил письмо из Кракова от неизвестного мне тогда поэта Станислава Чича[363]. И вот что он рассказал. Это произошло во время немецкой оккупации, когда он был еще подростком. Интересовался он техникой, никаких литературных интересов у него не было и в помине. Он ездил к своему приятелю с подобными интересами в Кшешовице[364], и там, на чердаке, они собирали из запчастей мотоцикл «на после войны». Как-то раз их любопытство вызвал лежавший на полу чемодан. Оказалось, что отец приятеля, железнодорожник, нашел его в Кракове, в пустом поезде, после того как пассажиры попали в облаву и были отправлены в Освенцим. Мальчишки открыли чемодан. Там лежали черный плащ, цилиндр и другие принадлежности фокусника, а также афиша, сообщавшая о выступлении Капитана Немо. А еще — сверток, в котором были стихи под общим названием «Голоса бедных людей».