Жан-Батист закрывает окно, задвигает ставни. Скоро догорит свеча на столе. Он расстегивает ремни на сундуке, роется в нем, вытаскивает книгу графа де Бюффона «Естественная история животных. Том второй», извлекает длинную медную линейку, маленькую коробочку с письменными принадлежностями и другую коробочку розового дерева с парой медных разметочных циркулей. В шерстяную рубаху завернута гравюра моста Риальто с картины Каналетто. Он ищет гвоздь в стене, находит один над пустым камином и, повесив картину, некоторое время стоит и разглядывает ее.
Кладет часы на стол рядом с Бюффоном, прячет кошелек под подушку, вешает парик на спинку стула и раздевается до рубахи и чулок – и то и другое оставлено, чтобы не замерзнуть. Воды нигде не видно, вымыться нечем. Он залезает под одеяло, в голове мелькает не слишком приятная мысль о рыжем музыканте, который спал здесь до него, потом он задувает оплывающую свечу и лежит в полной темноте, так что глазам, неспособным что-либо различить, представляются странные фигуры, странные видения. Он закрывает глаза – та же тьма! – и через мгновение начинает тихо бормотать. Это не молитва, а катехизис, помогающий ему осознать самого себя.
– Кто ты? Я Жан-Батист Баратт. Откуда ты? Из Белема, это в Нормандии. Каково твое ремесло? Я инженер, учился в Школе мостов. Во что ты веруешь? В силу разума…
Эта привычка появилась у него после смерти отца, и поначалу в ней было что-то вызывающее, что-то почти торжествующее. Он был живой. Молодой и живой. Ecce homo![2] Но позднее, когда он начал работать на шахтах Валансьена, вопросы стали больше походить на обычные вопросы, сама их простота порождала замешательство, мгновенное головокружение, и обычай задавать их стал ему крайне необходим. Конечно, это следует прекратить. Звучит по-детски. Из-за этого катехизиса он и сам чувствует неловкость, почти греховность своего поведения. Но покамест, сегодня вечером, в этом месте…
– Кто ты? Я Жан-Батист Баратт. Откуда ты? Из Белема…
Кто-то или что-то скребется в дверь. Он прислушивается, затаив дыхание. Кот с сомнительной нравственностью? Разрешал ли его предшественник этому созданию спать у себя в ногах? У Жан-Батиста возражений не имеется, он будет даже рад компании, но как только он садится, царапанье прекращается. Под дверью мелькает неяркий свет. Потом – тишина.
Глава 6
Сквозь высокие окна тонкими серыми веревочками в церковь кладбища Невинных проникает свет парижского утра, но он почти не тревожит постоянно царящий в здании сумрак. Черные или почти черные колонны взмывают вверх, словно остатки окаменелого леса, и их верхушки теряются там, в пологе теней. В боковых капеллах, где уже пять лет не зажигались свечи, скопились вороха тьмы. Святые, мадонны, младенцы-спасители, большие второсортные картины с изображением сцен мученичества, голубки, садящиеся на аккуратно причесанные головы, чем-то похожие на итальянские, запертые ларцы с реликвиями – костяшками пальцев или щепками Святого креста – все это как будто и не существовало вовсе, столь тщательно оно теперь спрятано.
Орган (три мануала, сорок регистров), немецкий и очень старый, стоит у северного нефа, на той стороне церкви, которая тянется вдоль Рю-о-Фэр и дальше по Рю-Сен-Дени. Дверь на хоры – высотой около трети обычной двери – открыта, и из нее, предваряемая покашливанием и покрякиванием, высовывается чья-то голова. Человек замирает, в точности как собака, пребывающая в неуверенности перед пересечением неизвестного открытого места, потом исчезает на хорах, а через несколько мгновений вместо головы показываются две босые ноги, большой, обтянутый кюлотами зад, затем все туловище, и наконец снова взъерошенная голова.
Лестницы нет – кто-то пустил ее на дрова, – и человек скользит вниз, выдавливаясь из двери, пока носки его ног не касаются самодельной ступеньки из молитвенников, потрепанных Библий и житий святых (он уже не раз вяло шутил в разговорах с друзьями, что имеет обычай подниматься по божественной лестнице к небесной музыке). Опустившись на плиты нефа – ноги человека встают на могилы барона такого-то, жены барона и их нескольких упокоившихся детей, – он отряхивается, сплевывает черным в платок и, надев кафтан, усаживается за мануалы. Разминает пальцы, так, что трещат суставы, и какая-то бледная птица, испуганно вспорхнув, летит под потолок. Даже при таком освещении волосы человека имеют легкий медный оттенок. Он выдвигает регистры. Труба, терция, крумгорн, регаль. На пюпитре – Livre de Musique[3] Николя Жиго, а рядом сборник кантат Клерамбо, но чтобы видеть ноты, человеку нужны свечи, а ему не хочется тратить на них время. Свеча у него в голове, этого света вполне достаточно, и он начинает играть по памяти трио-сонаты Куперена. Спина и шея органиста немного откинуты назад, словно перед ним не орган, а запряженная шестерней карета, и сам он мчится по центру рынка Ле-Аль, а из-под колес летят врассыпную гуси, капуста и старухи.
Звука нет. Ничего, кроме глухого щелканья клавиш и постукивания педалей. Нет воздуха, хотя для Куперена нужно нечто большее, чем воздух, – старый орган с такой работой уже не справляется. Для других пьес, меньше зависящих от изогнутого металла и старой кожи, органист иногда нанимает рыночного носильщика, чтобы раздувал мехи, или того крупного немого парня, который вечно слоняется вокруг Рю-Сен-Дени. Тогда церковь почти сходит с ума, медные орлы, разорванные в клочья знамена, миллионы костей в подземном склепе – все это на несколько минут вырывается из небытия к некоему подобию жизни. Такова его работа – никакого другого повода играть у него нет: прихожане здесь больше не бывают, мессу не служат, никто не венчается, и, уж конечно, никого не хоронят. Но пока он играет и пока настоятелю, этому старому, изможденному солдату Христа, разрешено бродить здесь, церковь сохраняет интерес к этому месту, интерес, который, как часто бывает, она готова обменять на какие-нибудь существенные привилегии.
Органист перепрыгивает через октавы, яростно модулируя, его очень бледные пальцы бегают по мануалам, преследуя купереновского оленя, и вдруг он слышит – не может быть! – как открывается дверь с северной стороны. Настоятель, если он вообще покидает церковь, входит и выходит через другие двери, но раз это не отец Кольбер, то кто?
Развернувшись на скамье, музыкант смотрит в конец нефа, туда, где в дверях, открытых на Рю-о-Фэр, стоит человек. Человек, да, молодой человек, но органист, который знает большинство окрестных лиц, его не узнает.
– Вам нужна помощь, месье?
Вошедший останавливается на полдороге. Вертит головой, пытаясь определить, откуда доносится голос.
– Видите трубы органа? Идите туда. Скоро и меня увидите… еще немного… еще… вот! Существо из плоти и крови, как и вы сами. Я Арман де Сен-Меар. Органист церкви кладбища Невинных.
– Органист? Здесь?
– Здесь есть орган. Есть и органист. Что тут удивительного?
– Я не хотел вас…
– А вы, месье? С кем имею честь говорить?
– Баратт.
– Баратт?
– Инженер.
– Ах, так вы пришли отремонтировать орган!
– Отремонтировать?
– Он прихрамывает, в музыкальном смысле. Я делаю, что могу, но…
– Сожалею, месье… Но я не знаком с органами.
– Не знакомы? Но это единственный механизм, который у нас имеется. Я бы решил, что вы ошиблись дверью, если бы не видел в вашей руке ключ. Вас прислал епископ?
– Епископ? Нет.
– Тогда кто?
После некоторого колебания Жан-Батист негромко произносит имя министра.
– Так значит, они для нас что-то придумали, – говорит органист.
– Я здесь, чтобы провести…
– Ш-ш-ш!
Высоко над ними, на узком проходе трифория, слышен шум шаркающих ног. Органист затаскивает Жан-Батиста за колонну. Оба ждут. Через минуту звук смолкает.
– Это отец Кольбер, – шепчет органист. – Едва ли он милостиво отнесется к инженеру, посланному министром. Честно говоря, он вообще ни к кому не относится милостиво.