Все смотрел в горнице: воздух стоит — пылинки на солнце крутятся, и много их и весело, а я все один, с кем бы ни был — для себя одного Я, для других — Ты, неужто так? Минуты длинные, протяжные ползли, точно полозы шкурку меняли.
Трудно одному.
Тут и пара мне пришла. Вдовица соседкой жила. Лицо медленное, сладкое, точно в меде спала, хмельно и мутно, губы жадные до утра горели на мне, а тело плавное, легкое, каждая линия светится — не запомнить… Так и ходил все дни, словно в чаду, каждую черточку вспомнить надеялся, а все не вдвоем — голова ее мне чужая. Холоден ей стал, наверное, холодно и расстались.
Послал тут меня батюшка в дорогу. Товар многий, я один с ним — все интересно. На людей смотрю, на города и деревни, радостно и грустно, словно понять не могу, неужто так и будет все время? Жду чего-то и думаю: «Не может быть, чтоб так просто все: разговоры, лица, телеги, которые со мной едут, неужто это одно целое, и так будет до смерти?»
К этому времени завел случай меня в темный лес, на дорогу бедную, неезженую. Подождали меня лихие люди, ограбили и били жестоко. К чему? Я и так отдал бы все — не к товару душа моя лежала. Им не меня бить, а того, кто действительно к деньгам, к товару привязан, все готов взять, всех погубить, лишь бы барыш был, да ведь привязь эту нелегко рассмотреть: Иуда хитер, и лицо у него спокойное, как поганое болото, — не сразу топь почуешь. Я тогда даже в гордости был — меня бьют, а я никого не бью, в себе свое зло ношу — уже понимать стал, что порченый, а поможет кто? Бог, наверное, про Аркадию я тогда со смертью грека забыл.
Так, ограбленный, избитый, и пошел к богу. Шел лесом, шел полем, и пары их земные впитывал, и дышал жадно, словно опять тело линий забытых, чистых искало, а головой этого старался не замечать, думал, цель у меня одна — Бог! Он один, и я один. Он больше — Он все! — в него вольюсь, двое будет — только для него и жить буду, на то надеялся и шел.
Уже осень была, все прозрачно, деревья черные, тонкие — там, где всего виднее, и вобрал житие. День и ночь молился, но кругом пустота, холода стали, снег над листьями лежит — руки краснеют от него, тело горит, голова ясная — тело тяжелое… Скучно, пусто. Бог огромен, стал думать: я мал, уйду назад в мир. Так и ушел в отчаянии, что не велик, сознавая и мучаясь.
Ничего не видя, не замечая, сам не зная как, оказался в войске. Записали меня в полк, кафтан дали, пику, саблю, шапку железную. Учить стали, как врага на рожон копья сажать, как мечом шеломить, как вязать пленника. Видел на войне многое… Иногда казалось, уж лучше глаза себе вырвать, чтобы не видеть, но год прошел — смотреть стал равнодушно, убивать в схватках, с хмельной радостью. Убить просто, сабля звенит — удар острый, человек ползет, рушится, уходит в землю — не вытащишь…
Время пришло — самому захотелось человека сделать, сына родить. Уехал из войска домой, просил батюшку сватать, а сам сел в лавке. Торговать начал прибыльно. Бороду отпустил до пупа, глаза с жиру сузил. Сговорили мне за зиму невесту.
Весна пришла, ручьи сквозь лед ломятся, журчат, воздух легкий, чувствовал и я тогда радость, ожидание — может, сбудется?
Невесту видел раз только до свадьбы — хороша, а говорить боится, глаз поднять не решается — сидит в сарафане да в кокошнике жемчужном, точно в окладе, запуганная, бледная, молиться на нее, что ли? Но пожалел — после свадьбы полюбил, многое рассказал ей, думал, послушает, посоветует. Нет, со страхом глядит — голова холодная, ученая, с детства битая. Плюнул и стал жить, и тоска прошла, точно слова библейские понял: все суета сует, и томление духа, и всяческая суета…
Жил так долго — сын родился, мальчик здоровый, веселый, до драки охоч — часто в оконце, наблюдая, замечал, как другим носы кровянил, а сам цел оставался. Понял — жить будет сильным, всех бьющим — спокойно за него стало, царь его не оставит, слуга видный будет. (Точно сбылось родительское предсказание мое, стал сынок опричником у царя Ивана.)
И тут случилось чудо для меня и надежда. Зашел ко мне в лавку странный человек и говорить со мной стал строго и просто, точно грек, меня когда-то учивший.
— Аркадий! — произнес. — Слышал о тебе многое, потерянный ты человек, к чему жизнь твоя? На что родился? Иди вновь по земле — о себе не думай, других замечай да просящим немо дай. Иль ожидание свое радостное забыл?
— Нет! — говорю. — Вспомнил теперь, поздно ты пришел ко мне, да, видно, нужно так…
И ушел в мир, огромный, страшный.
Городов много великих да деревень исходил, не счесть. Впервые стал замечать, как людей за повинность малую казнят, железом мучают, а при чем тут железо? Холодное оно — от крови нагревается, от покорности только острее точится. Видел, как с голода кору деревьев едят, крапиву на щи косят, и везде порядок один, крепкий, издавна заведенный. Неужто, думаю, Бог по огромности своей ничего не замечает? Или нарочно так создал все, чтобы люди ему муравьями казались? Но наполнится когда-нибудь обширный муравейник, брызнет кровь из него и до неба достанет!
Много я тогда с людьми разговаривал и из своих денег тогда все роздал, да понял, страшась, что не то делано и не тот я человек, ненужный, временный.
Скучный стал опять, пустой, ни миру не нужный, ни себе. Одна дума стала — уйти куда-нибудь, прилечь, затаиться и мечтать об Аркадии, стране вспомненной, счастливой, не дойти туда вовек, не пробиться, живой воды не напиться, пока кровь из ручьев бежит, к себе манит.
С тем и кончаю я, Аркадий, слабый человек, свою повесть. Пройдет свежий человек, подумает, путь свой по мне приметит, на долгих дорогах много костей видно…»
Кончил читать приказный писец Дмитрий странную книгу, вздохнул, утомленный, и посмотрел на начальника. А начальник взглянул на подчиненного писца, и долго молчали оба, пока не разошлись на ночь, сказавши друг другу: «Метание… грусть… соблазн…», — а сказавши, перекрестились и разошлись.
Старые письма
Письмо первое
Город Москва. Переулок Гранатный.
Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.
Сыну Владимира Льву Любекову.
Дорогой сынок мой Левушка!
Выполняю твою просьбу рассказать подробно о нашем маленьком городишке сибирском, о народах, его населяющих, о нравах и характерах наших.
По болезни (ты знаешь, я страдаю ногами) мало выхожу из дома — в церковь только и назад ковыляю, поэтому о городке N ограничусь двумя словами. Представь себе две черные деревянные церквушки, десятков восемь одноэтажных домиков (редко каменных), острог, немощеные улицы без фонарей, две-три купеческие лавки. Наша довольно широкая и мутная река Туземка вышла из берегов и затопила многие подвалы, в том числе и подвалы моего так называемого «доходного дома».
Вот о чем могу рассказать тебе много, так это о нашем с тобой доме и его в высшей степени оригинальных жильцах. Сам знаешь, как радовались мы при получении наследства от твоей покойной (царствие ей небесное) тетушки. Стать домовладельцем в одной из богатейших сибирских губерний — и это из жалкого моего положения титулярного советника, из Акакия Акакиевича (помнишь, у Гоголя?), превратиться в важную персону домовладельца! Очень это смешно тогда получилось…
Я, признаться, мечтал по приезде обнаружить этакий голицынский дворец в белых мраморах и колоннах, а оказалось нечто в другом роде, о чем я тебе подробно опишу. «О, вечный разрыв мечты и действительности…» (помнишь у Гоголя?). Что за жизнь такая!
Дом мой оказался на самой окраине города (если тут вообще есть окраины — поверь, один дом отстает от другого на расстоянии пушечного выстрела, простор истинно сибирский), ехать пришлось довольно долго. Наконец извозчик остановился перед низким деревянным домом с двумя флигельками и каменными подвалами. Стены дома от сырости совсем почернели, один угол сел в землю, штукатурка обвалилась, забор разобран до основания.