— …решил объехать всех на кривой!
— Во-во! Провел председатель дознание. Каким образом — никто, кроме них двоих, не знает, свидетели, как доложил вам, не присутствовали. И сказал председатель Сабиру, что ни в тюрьму, ни на лесоповал в Сибирь или там уголь в далеких шахтах долбить не отошлет он его, такой бык самим в колхозе нужен, а вот за воровство накажет, воровать отучит. Как? Прокомментирую!.. Набросал Тимергали-абый хлыстов в телегу, поставил Сабира в оглобли: вези, сукин сын, до колхозного двора, вези, коли ты колхозную лошадь бессовестно пропил, свой колхоз обобрал! И тот повез, а Тимергали-абый поскакал вдогон цыганам — конягу отбивать…
— И?..
— А что? Такое событие, любого тут, дорогой, спроси, имело место. С тех пор Сабира знаешь звали как? Кривой Сабир, Который Телегу Тащил. — Рахматуллин тут же произнес это длинное прозвище по-татарски; снова рассыпавшись смешком, торжествующе закончил: — Э-э, дорогой мой, а ты — старик, старик! — И, мгновенно окаменев лицом, строго, чуть ли не официальным тоном закончил: — Заверяю — будет порядок. У нас старики в почете. Завтра сам выберу время — заеду к Тимергали-абый. Положительно решим вопрос…
В темных усталых глазах — как холодная прибойная волна: набежала и откатилась…
А с улицы доносился отрывистый звук автомобильного клаксона: это за мной!
Выходим на улицу.
Куры, утки, индейки, наседая друг на дружку, берут нас в плен.
Асылбика протягивает мне что-то завернутое в бумагу — круглое и большое, теплое и мягкое.
— Это наш хлеб. Сегодня пекла не семь хлебов, как всегда, а восемь. Для вас — восьмой.
— Спасибо, — растроганно и растерянно бормочу я. — Но… зачем же? И как я повезу его? В портфель не войдет…
— Нет-нет, должны взять. У нас обычай такой — гостя провожают в дорогу с хлебом.
Утро — в своем ярком летнем блеске, с белопенными облаками, замершими в лазурной неоглядности.
— Такой день, — с легким вздохом произносит Асылбика, закидывая свои полные обнаженные руки за голову, и смотрит в глубину неба. Подрагивают на ее щеках ямочки и уголки резко очерченных влажноватых губ. — Редкий день… И опять мой муж с рассвета дотемна — на полях, на полях, на полях!
Рахматуллин, поглядев на ее вскинутые, с округлыми локтями руки, на ее шею, тронутую тончайшими морщинками, говорит мне с непонятным смущением:
— Уборка, сам знаешь…
Скрежетнув тормозами, останавливается напротив милицейский «москвичек», желтый, с синей опояской; высовывается из него угловатое лицо старшего лейтенанта Бухтиярова:
— Здравия желаю! Гариф Каримыч, у поворота на элеватор вашу бортовую 01-27 долбанула бортовая из морозовского совхоза. Обе с зерном были. Теперь обе на капремонт!
— Живы?
— Водители-то? Досталось им, уже в больницу на «скорой» отправили. Зерно в кювете… Не поедете?
— Сейчас… Чей виноват?
— Морозовский на левую сторону, встречь движения, выскочил. С ночи возит. Заснул за баранкой, что ли!
— Уборка, — жестко повторяет Рахматуллин, — это вот! — и бьет себя ребром ладони по тугой шее.
На переносье у него — бисеринки пота.
Пожимаем друг другу руки, я иду к поджидавшей меня машине, он спешит к своему «уазику», который тут же срывается вслед за милицейским «москвичом».
До свидания, Байтиряк!
Пластается дорога, пылит, обдает тугим ветром и железным грохотом от встречных машин.
На моих коленях — каравай.
— А вы его на заднее сиденье, — посоветовал молодой, весь из сплетенья мускулов и жил, шофер, борцовский торс которого обтягивала майка канареечного цвета с изображением кудрявой и толстогубой негритянской певицы Сары Воан.
— Не держать — упадет.
— Упадет — поднимем, отряхнем. — Веснушчатое лицо парня растягивала улыбка. — Мне дед говорил: к хлебу грязь не липнет…
— И мой дед говорил это же… А еще что говорил твой дед?
— Много чего… Вот: не до́рог нам виноград терский — дорог хлеб деревенский, откусишь чуток — нажуешь полный роток!
Шоферская улыбка словно бы спорхнула на ветровое стекло, разбрызнулась на нем сверкающими бликами. Шоссе летело на подъем, в гору, где-то далеко узкой звенящей стрелой вонзалось в ослепительный красный шар. И вместе с нами на завораживающий свет неслись желтые клинья полей с ребристыми комбайнами на них, зеленые лезвия обочин, черные скелеты нефтяных вышек, наклонные стволы одиноких индустриальных труб и острия каких-то загадочных металлоконструкций. Лишь сельские дома, которые время от времени мгновенно открывались взору на взвихренных пригорках, вздрагивая от чужой сумасшедшей скорости, выстаивали на месте, всяк на своем.
1978
ПЕТРОВ
Петр Петрович Петров по наступлении определенного законом возраста ушел на пенсию.
В родном учреждении на заслуженный отдых проводили его, как других провожали.
В конце рабочего дня было устроено что-то вроде торжественной десятиминутки, во время которой молодой, недавно назначенный начальник Василий Альбертович выразил сожаление, что коллектив теряет не просто толкового, а в определенной мере незаменимого работника, отличавшегося завидной преданностью делу и знанием всех его тонкостей; после чего от имени месткома и общественности ветерану труда были вручены памятный подарок в виде электробритвы «Бердск-2» и красные гвозди́ки.
Растроганный Петр Петрович, сидя у всех на виду, подмигнул — неловко, правда, и смутившись тут же — Серафиме Ивановне, которой было еще пять лет до пенсии и которая, он знал, надеялась пересесть за его стол, что давало ей повышение в окладе на пятнадцать рублей. Серафима Ивановна очень благосклонно приняла подмигивание своего — теперь уже бывшего — сослуживца, и в этот момент она смотрела на Петра Петровича как на старенького отца, который вдруг — после долгих-долгих однообразных лет — расщедрился и осчастливил подарком.
Затем одни мужчины — без начальника, разумеется, — по приглашению Петра Петровича направились в чебуречную (как раз на углу их учреждения), где в этот день под азербайджанское вино «Агдам» вместо чебуреков подавали жареную мойву. Сидели там, сблизив лица и громко разговаривая, не один час — и больше всех не хотел уходить домой Петр Петрович. Продолжая оставаться в растроганных чувствах, он вместо очередного тоста самокритично заявил, что осуждает себя: можно ведь было чаще так собираться, даже в каждую зарплату, поддерживая святость товарищества, а он, видите ли, избегал…
Поутру, осознав себя уже окончательным — бесповоротным — пенсионером, Петр Петрович заявил жене Соне, что порог родимого учреждения, дабы не томить сердце, не тревожить душу, он никогда не переступит… Рвать — так уж сразу, единым махом! Там работают, а он на пенсии, обязан отдыхать. И, может, найдет, осмотревшись, попривыкнув, какое-либо занятие, соответствующее его теперешнему положению.
Жена, выслушав, жестко, с обидным пренебрежением к его переживаниям, сказала: «Бери в руки пылесос — вот тебе первое занятие…»
Соня, как с тайной ревностью считал Петр Петрович, переменилась, стала другой с прошлого года, когда неожиданно для себя за ужином они увидели на экране телевизора Пашку Вещевского. Пашкой, понятно, только мысленно можно было его назвать: не прежний, из юности, тонкий кудрявый паренек играл на скрипке в составе камерного оркестра, а уже несколько оплывший, оплешивевший мужчина, но сохранявший неземную — так знакомую им обоим — отрешенность на выразительном лице… Соня тогда, опрокинув стакан с киселем на скатерть, не просто тяжелой, а какой-то угрюмой поступью проследовала из-за стола на балкон — и долго там стояла, вглядываясь в наступавшую ночь.
Петр Петрович полагал (надеясь, однако, ошибиться), что Соня, увидев, наряду с миллионами других телезрителей, Вещевского, всем существом своим перенесла личное глубокое уязвление или что-то такое, похожее на это… Она не могла простить Петру Петровичу, что когда-то — сорок лет назад — тот, воспользовавшись отъездом Пашки Вещевского на сдачу вступительных экзаменов в консерваторию, зачастил к Соне с заранее приобретаемыми билетами в кино, горячо уверяя ее, что тоже скоро уедет — учиться на штурмана дальнего плавания в мореходную школу. Но уехать он не уехал, а те совместные хождения душной летней порой в кино оказались роковыми для Пашки: присланное им из Москвы на имя Сони письмо они вместе, находясь в неизъяснимом ознобном восторге перед предстоящим счастьем, разорвали нераспечатанным, бросили в грязную урну у садовой скамейки. И спешно поженились.