На крылечко вышла, встречая нас, жена Гарифа Каримовича Асылбика. Куры, индейки, утки, завидев ее, будто по какому-то единому сигналу, отовсюду бросились к ней — с квохтаньем и кряканьем, теснясь и норовя поближе пробиться к ногам хозяйки. Вмиг мы оказались окруженными этим разномастным и возбужденным птичьим полчищем.
— Кыш, дурные! — Голос у Асылбики насмешливо-ласковый, грудной; подав мне мягкую полную руку, проговорила: — У вас в Москве, приезжала, голуби на площадях, много голубей. Люди на лавочках сидят, булками голубей кормят… Вот и мы с птицей! Голуби культурные, а наши — деревня! Кыш, кыш, дурные… А вы, пожалуйста, проходите…
Как речь ее, насмешливо-ласковы и спокойны зеленые глаза Асылбики на смуглом, с черными дугами бровей лице; медлительно-спокойны все жесты, ее поступь, и сразу подмечаешь, что эта женщина поистине во всем хозяйка, что она любит свой дом, свою жизнь, она жена, мать, она, кроме всего, уверена, что в свои сорок с небольшим лет хороша собой.
Три дочери у Рахматуллиных. Старшая — на первом курсе мединститута в Уфе. Будет, как мать, врачом. И уже знают в доме, что средняя станет поступать в педагогический, а младшую обязаны выучить на зоотехника или ветеринара — чтобы потом работала она непременно в Байтиряке, не терялся бы родительский корень…
Пенится, вырываясь из узких горлышек бутылок, кумыс, и хоть сейчас середина августа, не с богатых он июньских и июльских трав — но игрив, крепок! У Асылбики то ли выходной, то ли просто удачно сменилась она с дежурства в больнице — и было время у нее подготовиться: красив, обилен собранный ею стол. Бьющее в глаза зеленое, красное, желтое — это овощи и фрукты, янтарное — мед, белоснежное — сметана и творог, и помимо нежной, в золотистых блестках индюшатины какие-то иные блюда, вкус и названия которых предстоит нам познать… И разве можно, не имея времени на то, когда посматриваешь на часы, садиться за такой стол?!
Но садимся…
В зашторенных комнатах прохладно.
Затейливого рисунка сучки́ с бревенчатых крестьянских стен отраженно плавают в зеркалах серванта, трюмо, на голубом экране телевизора.
На застекленных полках и старомодной этажерке вперемешку — сельскохозяйственная, медицинская, художественная, а больше мемуарная литература — книги…
Фотопортреты хозяина и хозяйки, отдельно каждой из дочерей — в цветном базарном исполнении, с глазами, убитыми грубой неумелой ретушью, — смотрят со стен, как стражи этого уюта и порядка…
Всплывают над столом руки хозяйки, и я вижу, что у нее широкие ладони, тяжелые пальцы, и этим рукам при всей их плавной мягкости, гибкости привычны ведра, грабли, работа в хлеву и на грядках, а не только фонендоскоп, пинцет, пробирки в белом больничном помещении. Коротко, «под обрез», как требует профессия, подстрижены ногти, и сами пальцы розовы от ежедневного тщательного и долгого мытья в горячей воде, в спиртовых растворах, но все равно у суставов крошечные складки и морщинки прорисованы темным. Это навсегда въевшееся — от земли, от навоза, от крестьянского двора…
Дети в этих местах, как правило, трудолюбивы, заботы дома — с малых лет их заботы, и я уверен, что у дочерей Рахматуллиных будут такие же, как у матери, руки… Тяжеловатые, если посмотреть, и надежные.
И еще я подмечаю, как под крышей родного дома душевно отходит, возвращается к своему обычному состоянию председатель Рахматуллин, и, словно подсолнух вослед солнцу, крутит он головой, провожает взглядом свою Асылбику, когда она встает из-за стола, идет на кухню… Он спешит ей помочь, и в зеркало мне вдруг видно, что на кухне он прижимается щекой к ее груди, она сама еще теснее прижимает его голову к себе, целует… Я отворачиваюсь, но они уже снова у стола, садятся, она раскрасневшаяся, с подрагивающими ямочками над резко скошенными «восточными» скулами, он — весело-приподнятый; бросает мне:
— Продолжим заседание!
И тянется беседа… Гариф Каримович жадно выпытывает у меня, как я смотрю на то-то, не кажется ли мне, что в таком-то деле мы топчемся на месте, а вот в другом слишком резвый, не по силам разбег взяли — как бы не споткнуться, неприятно падать будет… Он стратег, как все мы ныне, и смелый практик (в масштабах района!), как не все. Его интересно слушать, однако времени у нас мало, и я, выбирая момент, говорю:
— Дали б работу старику Мирзагитову…
— Его никто не отстранял, — Рахматуллин тщательно вытирает губы бумажной салфеткой, и в интонации его, в черных глазах — тот, уже знакомый мне сквознячок, возникающий всякий раз, как только вспоминается имя старика.
— Следствие же было… пятое-десятое… — настойчиво продолжал я, — надломился старик, худо ему. А вы позовите — он вернется, работать будет. Он честный, хороший старик!
— Зачем агитировать? Честный — да? — Рахматуллин кивает головой. — И знаешь какой он? Я скажу тебе…
Рахматуллин берет в руки бутылку с кумысом, консервным ножом снимает металлическую, с зубчиками, как у лимонада, пробку — и струя кумыса внезапным гейзером вырывается наружу, заливая стол, заставляя нас отпрянуть… Перестоял, нагрелся кумыс.
Вытирая руки, стряхивая белые брызги с рубашки, Рахматуллин засмеялся:
— Зачем далеко ходить? Вот, дорогой мой, вот каким был в свои крепкие мужские годы твой Тимергали Мирзагитов. Как эта бутылка… характер — никакая пробка не удержит!
— Так уж плохо?
— Почему же, — Рахматуллин усмехается. — И ведь как судить? Нам с тобой, допустим, бывает плохо, а делу это на пользу. Или, наоборот, ты для всех плох — и потому лишь плох, что не для себя, а для всех них же стараешься, ни себе, ни им покоя не давая… Ты для пользы дела жмешь — чья-то душа сопротивляется! А такова наша председательская должность, дорогой… Влез в хомут — тащи!
— И старик в войну был председателем.
— Был, был. Мало, правда. Теперь, сравнить, колхоз — это та же фабрика, средних мощностей современный завод, а тогда — кустарная мастерская, артель. Правильно? Но, конечно, не в этом содержание вопроса. — Рахматуллин махнул рукой; заторопился в словах: — Тимергали-абый, правильно, в председателях был, а я кто тогда — мальчишка, сирота… я по малолетству сам по себе, он сам… Но помню! Память — как книга со своими страницами, на них все записано. И не вырвешь ни странички! Верно? А Мирзагитов знаешь как наш маленький колхоз в то трудное время держал? Он нам всем и председателем был, и прокурором, и начальником милиции, и заведующим собесом, и заведующим магазином, керосин и свечи распределял… и ты попробуй — ослушайся его!
— Время, сам же подчеркиваешь, трудное было…
— А я не возражаю. Внук его сейчас из-за распущенности преступление совершил. Куда денешься? Наличие факта! Стыдно старику за такого внука… А вот в войну, помню… Мужик у нас был, умер не так давно, Сабиром звали, по прозвищу Кривой. Тогда-то молодым он был. Из-за бельма на фронт не взяли. А сильный — как бык. Не утомляет, что я вот это… кое о чем? Без регламента?
— Любопытно даже. Слушаю.
— Сильный был, а на руку слаб… Есть такое выражение?
— Нечист на руку.
— Совершенно справедливо! Этот Сабир Кривой однажды повстречал бродячих цыган и продал им колхозную лошадь. За слегами его послали, а он продал. А телега натурально в лесу осталась. На опушке. Если считать отсюда, где мы сидим, спидометр до того места десять-одиннадцать километров нащелкает, не меньше. Это надо запомнить! Хотел же Сабир потом сказать, что, пока слеги ошкуривал, угнали у него лошадь. Часто такое случалось, что угоняли, много непонятных людей в те годы можно было встретить в лесах и на дорогах. И вот Сабир, значит, провернул мероприятие! Провернул — сидит себе на телеге пьяненький (обмыл же он с цыганами это дело!), размышляет, как домой из леса пойдет, дома «караул» закричит… А тут на тебе — председатель! Сам Тимергали Мирзагитов. Собственной персоной. Верхом. Откуда-то ехал — завернул посмотреть… — Смешок у Рахматуллина — как дробная россыпь колокольчиков. — Свидетелей там не было, подробностями не располагаем, однако бесспорный факт: Тимергали-абый сразу догадался, что Сабир Кривой…