А что, собственно, ему нужно?
Из ночной спокойной мглы проступают вопрошающие глаза Татьянки. Она торопливо говорит:
«Послушай, я школу закончила, работать или учиться буду, но неужели они правы?»
Она наступает на него, толкает ладонями в грудь:
«А сам ты так живешь, как тебе хочется? Как положено?.. Что ж ты тогда не кричишь, не борешься, щук ловишь, билеты продаешь… что ж не борешься?»
«С кем? Погоди, отвечу…»
«С кем?! Ну с ними…»
«А кто они?»
«Я ждала: десятилетку окончу — все по-иному будет. Как праздника ждала. Это все не настоящее, что рядом, возле, а настоящее впереди. Ждет меня! Я терпела… Отца боюсь, слов его боюсь. Каждый день он: «Смотри, не прогадай…» А что я могу прогадать? Почитай, какое письмо в Москву, в редакцию газеты написала… Ответят, а, Глеб? Разве лишь обман в жизни?.. Ты много ездил. Везде разве то же самое?..»
— Что, Хлебушек, скис?
— Замечтался, — оправдывается он, с сожалением отпускает от себя вопрошающие глаза Татьянки.
НАДО ЖДАТЬ
Утром мужики, собравшись на дебаркадере к леспромхозовской барже, сыскали себе забаву.
Навалившись на перила, они смотрели вслед уходившим к лесу Глебу и Люде.
Она, счастливая, что рано встала, легонькая, быстрая, то и дело бросалась в сторону, приседала — фиолетовый колокольчик сорвать, щавельный лист попробовать, радужную бабочку с капроновыми крылышками ладонью накрыть: и с дебаркадера, поскольку Глеб был свой, знаемый, звучные камешки летели не в него, а в нее.
— Не артистка? Чем же она представляет?
— Ногами, Петя. И так, и враскоряк, а можа и лежа.
— Гы-гы… Есть Глебу интерес!
— Прыгает, чисто белка.
— А против твоей Таньки жидка, а, Фрол?
— Жидка не жидка, а в пазухе тож два грудка. Точно, Фрол?
Фрол Горелов курил и сплевывал за борт.
Когда баржа подрулила к дебаркадеру и мужики погрузились на нее, Глеб и Люда шли далеко берегом реки. По краям река была темной, а посредине, где угадывалось ее основное русло, она серебрилась; эта серебряная полоса бежала до плеса, от неощутимого ветерка серебро рябовато подергивалось — полоса, казалось, сплошь состоит из поблескивающей рыбьей чешуи.
— Ты, Хлебушек, приятный весь, мягкий, тебя так и хочется погладить. Давай купаться!
Она стаскивала с себя клетчатую, похожую на мужскую, рубашку, снимала, прыгая на одной ноге, брюки; Глеб видел, какое у нее до жалости худое тело под голубым купальником, какие слабые от плеч руки, — была она сейчас, раздетая, как избегавшийся за лето мальчик, стройный, правда, и гибкий. Он ринулся в воду стремительно, не дожидаясь ее, — стеснялся, что на нем не подогнанные, ловко обтягивающие плавки, а просторные, длинные трусы, купленные в сельмаге.
Они разбили на кусочки, разбрызгали серебряную полоску; затем лежали на сухой траве, отгоняли от себя коричневых муравьев, и Глеб признался:
— После детдома, знаешь, как давно… Ты рядом вот, а я, знаешь, ну… не привыкну никак.
— Давно, — повторила она. Перевернулась на спину, прищурила глаза; короткая морщинка — заметил Глеб — приткнулась к уголку ее губ, и в этой четко обозначившейся морщинке было что-то досадливое, что-то такое — по-старушечьи озабоченное. — Давно…
Она по-своему поняла, отчего мучается Глеб, постаралась ответить:
— Года три назад познакомили меня с одним… Молодой, известный. На границей его знают. Поехала к нему… Верующие так в церковь едут: прямо таяла вся в ожидании встречи! Вбежала в квартиру, а он — в потрепанных брюках, носки драные, щетиной зарос — черный хлеб на сковородке жарит. Да на подсолнечном масле! Водка тут же… Фу! Церковь!
— Нос облезнет, — с облегчением сказал Глеб; потянулся рукой — сорвал лист подорожника. — Прикрой.
— А оказалось, между прочим, прохвост изрядный.
Люда усмехнулась, и эта беглая презрительная усмешка сгладила ненужную морщинку у губ.
На быстрине, выбросив фонтанчик пара, простуженно просипел буксир. Он тащил плоты из бревен; на последнем плоту курился дымок — уху варили. Обходя буксир, бежал чистенький, фасонистый катер. «Рейсовый, семнадцатый, — определил Глеб. — Потапыч встретит…» Люда спросила:
— Мы на лодке когда-нибудь покатаемся?
— Сегодня хочешь?
— А что это — жара, а тебя мурашками обсыпало? Хлебушек?!
Они одевались, и Глеб объяснил, отчего у него действительно мурашки по телу скачут:
— С детства, понимаешь…
— Понимаю, помню.
— Нет, понимаешь, боялся, не согреюсь никогда. Не везло на тепло!.. Потом целина — зимой бураны, да при сорока градусах, и мы, как суслики, по норам… Служить призвали — судьба! — в караульную роту попал. Под полярным сиянием вместо сторожа…
— Отогрелся? Дай притронусь… Ай, плохо, Хлебушек, злобой накаляешься…
— А-а, к черту!
Вырвалось само собой — где-то глубоко в сознании вспыхнули, тут же загасая, обрывки недавнего спора с Феклушкиным, и сам Спартак на миг, заслоняя все, обрисовался — самоуверенный, снисходительно-обвиняющий… Люда через плечо покосилась — с любопытством, но не спросила ничего.
Не прибрежные растрепанные кусты, а настоящий лес уже был перед ними; наклонно, ракетами нацелились в небо гладкие стволы высоких сосен, невнятный спокойный гул плыл поверху, под ногами пружинил губчатый мох, и редкие, проскользнувшие сюда лучи солнца дробились о живые капельки невысохшей росы.
Лес — любовь Глеба; с подсознательным суеверием он убежден в его целительной силе и еще верит, не задумываясь, что при встречах с лесом радость их взаимна, она щедра и бескорыстна. Вот и сейчас лес, дивя и восхищая Люду, то расстилает перед ними в ромашковом кипенье вольную поляну, то дарит семейку хитрых рыжиков; он дает поглядеть за работой сосредоточенного дятла, открывает — когда им так хотелось пить! — скромный с виду родничок с вкусной, неземной водой…
Люда позвала:
— Ле-е-ес!
Голос ее проскользнул меж ближних сосен, унесся далеко и осел где-то в невидимой чаще. И оттуда по-стариковски добродушно ответило эхо: «Зде-е-есь…»
Серый, с подпалинами заяц, которого вспугнули, метнулся через влажное болотце в осинник, и они тоже по ржавым, вздыхающим кочкам перебрались туда. Здесь, на краю сыпучего песчаного пригорка, Глеб показал Люде нору, искусно спрятанную в кустах от постороннего взгляда. В этой норе ужились, не ссорясь меж собой, барсук и лиса, правда, друг к другу близко не подходят, но и коммунальных дрязг в своем общежитии не заводят.
— Хлебушек, ты барсук, а я лиса… И в этой норе мы не хуже бы зажили. В гости бы похаживали, верно? И кто знает!
Люда рассмеялась и побежала вперед. Он почему-то решил, что она обязательно крикнет: «Догоняй!» — но она не крикнула. А если бы это была Татьянка, он бы настиг ее сейчас, схватил, поднял на руки и так бы понес. Он бы зарывался в нее лицом, она отбивалась бы, но даже в лесу, где никого нет, не смела бы кричать…
А ведь так и было.
Татьянка, отбившись тогда от него, бросилась за дерево и, поправляя волосы, платье, по своей юной деревенской наивности и неиспорченности, сказала, улыбаясь:
— Жеребец стоялый!
…Люда, отмахиваясь от веток, бежала; Глеб растерянно затрусил следом.
Они выбрались на прежнее место — к реке, где и до этого купались; опять распугали застывшую речную тишь всплесками и разговором и, вконец усталые, проголодавшиеся, легли на берегу отдыхать.
Он снова видит худобу Люды, вздувшуюся жилку у ложбинки, откуда слабо раздваивается ее маленькая грудь; она перехватывает его взгляд…
— Ты пока никому не говори, Глеб, что я из редакции. Надо мне присмотреться вначале. Я напишу большой очерк. Может, цикл очерков… Знакомь меня с людьми. Ладно? Узнать бы, куда убежала эта девочка! Удастся, а?
— Удастся.
— Отца ее покажи. До разговора с ним издали хочу посмотреть…
Глеб думает, что она может быть очень требовательной, настойчивой, упрямой, наверно, — прошли годы, и взяли они с собой ту, детдомовскую Люду; будто подменили, дали другую, не во всем понятную, которая пишет для газеты… Ну, а если она сделает этот свой очерк, ч т о б у д е т?