Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Пойдем, Люда.

Берет ее чемоданчик, и она соглашается: «Идем», не спрашивая куда.

— Это твоя комната? Живешь тут? По фуражке ты как моряк. Ты кто? — И опять Люда вскидывает ладони, туго сжимает ими виски, смотрит на него и неверяще качает головой, смеется — смех счастливый, долгий, сквозь него она говорит: — Ты не кто, а ты Глеб, Хлебушек, а я поверить не могу, а ты веришь?..

Все же они понемногу привыкают к своей нежданно-необычной встрече, приходит потребность попристальнее вглядеться друг в друга, что-то узнать, что-то объяснить, — но первое же признание Люды приводит Глеба в состояние, близкое к столбняку:

— В командировке. Я ж сейчас, знаешь, журналистка… Не совсем еще, без пяти минут, — учусь. Практика…

«Журналистка… Журналистка…»

— …В Москве так надоело, так надоело — асфальт плавится, пыль, суета. Я рада была хоть куда. И ты здесь! Вдруг! Хлебушек!

На вопрос, где бы снять на неделю «угол», Глеб робко предлагает ей остаться тут же, на дебаркадере: соседняя с его комнатка пустая, в ней как раз и останавливаются, если бывает такая нужда, приезжие. Люда соглашается: на дебаркадере, конечно, романтичнее, чем в обыкновенной избе.

Он переносит туда ее чемоданчик, показывает, где можно умыться, и выскакивает на палубу. Жара такая, что звенит кругом, и облака в перегретом небе как свернувшееся молоко. Душно, тесно: сбрасывает Глеб одежду и — в воду!

После, уже далеко, сидит он на берегу, опохмеленный ласковой речной прохладой, слушает полуденную позванивающую тишину, всматривается в струящееся марево по-над берегом, и его воспоминания о давнем времени, как это марево, зримое и ускользающее. Никак невозможно сегодняшнюю Люду соединить с той, что была вместе с ним в детдоме под Калугой.

Там Люда была худой, голенастой девочкой в застиранном форменном платьице, с тощими, как перья лука, косичками. Она то и дело болела, шмыгала носом и ничего не умела хорошо делать — ни на кухне, ни на подсобном огороде, ни в мастерских: от слабости, наверно. Глеб, сам тогда слабосильный, забижаемый рослыми ребятами, жалел Люду; при скучном, жестоком детдомовском «законе» было для них тайной радостью и подвигом хранить от насмешек и преследований свою нарождающуюся дружбу. Он носил ей зеленые невызревшие яблоки; за яблоками с приятелями лазил в совхозный сад, и однажды сторож Ферапонт, презираемый всеми и злой на всех из-за гибели двух своих сыновей — полицаев на Кубани, — вот этот Ферапонт саданул по ним из двустволки. Владику Мрыну крупной дробью перебило ногу, у Глеба по сию пору две круглые горошины прощупываются в мякоти.

А потом мальчики и девочки из старших групп — не без ссор и драк, правда, — разбились на «пары», и эти «пары» тягучими зимними вечерами целовались где-нибудь в потаенном, укрытом от чужих взглядов месте. У Глеба и Люды таким местом стал захламленный чердак кухни. Они прогоняли старую крысу, которая жила под дымоходом, жались к теплым кирпичам, и Люда целовала то тихо, гладя его лицо замерзшими пальцами, то так больно и сильно, что Глеб задыхался и не чаял, как бы скорее уйти с чердака.

«Родимый мой, — по-бабьи жалостливо выговаривала Люда подслушанные, видимо, у кого-то слова. — Хлебушек, кровинка моя…»

Глебу от этого хотелось плакать, было жалко себя, Люду.

В такие минуты, когда они с Людой согревались одним теплом — от закопченного печного дымохода, когда Люда говорила: «Родимый мой…» — Глебу виделся серый, грязный косогор, и дождь того памятного дня, нудный и осторожный, оживал в его сжавшемся сердце… Женщины в рваных телогрейках и опорках тянут за собой по косогору плуг, а за ручки плуга держится сбиваемый ветром дед Софрон. Вдруг мать Глеба — она шла в упряжке первой — охнула и не сразу, вначале на колени, потом всем телом повалилась на разжиженную дождем землю. Ее остановившиеся глаза недоуменно и настойчиво смотрели в небо. Плакал дед Софрон, задрав голову к этому грязно-лохматому небу, и его сивая — может, столетняя — борода трепыхалась на мутном ветру…

Они топчутся вкруг стола и мешают один другому.

— Куда? Ржавая она!

— Я ее отмою, — нерешительно успокаивает Потапыч. — Селедка — рупь сорок пять кило, а ты сомневаешься… Сами съедим, ежли что. Курятину подогрею. Банка болгарской фасоли есть…

В дверь заглядывает женщина — из деревни прибежала, просит:

— Сергей Потапыч, миленький, не откажи. Буханочку хлеба. Пастух вечерять пришел — нету хлеба…

— Ух, наглые, покою от вас нет, — ворчит Потапыч, дает ключи от буфета Глебу. — Отпусти ей.

Сложив руки на пухлом животе, он в который раз примеривается взглядом к столу. Бормочет: «Ей пища городская, тонкая, поди, привычна… Шпроты поставить?» Половицы вздыхают под его грузными шагами.

Однако, несмотря на их опасения, ужин удался. Люда пришла в простеньком, домашнем халатике, она удивилась большому разнообразию выставленной на стол еды, на что польщенный Потапыч ответил: «Как же, ассортимент!..»

— Не говорите, Людмила… извиняюсь, папашиного имени не знаю…

— Просто Людой зовите, Сергей Потапыч.

— …Вам уже, Люда, бояться полезности пищи не след. Такие аккуратные с виду…

— А я — похвалюсь! — прошлый год в кино снималась. Приглашали. Девочку играла…

— Во-во! — Потапыч, как и надлежит хозяину, держит разговор. — Так вот я и прикидываю, прицениваюсь, значит, — вроде бы и видал вас, Люда, в какой картине…

— Вряд ли, Сергей Потапыч. Роль у меня малюсенькая была. С булавочную головку. Эпизод со школьницей…

— Выходит, видал. Привозили нам тут индийскую картину…

— Какую ж индийскую! — с отчаянием перебивает Глеб. — В индийской и артисты индийские…

— Можть, другая какая, — поддается Потапыч. — Только, прикидываю, видал.

Люде весело — улыбается.

В проеме распахнутого окна застыли чернильные сумерки позднего вечера; внизу тихо плещет вода, и в комнату с берега вползают шорохи; в деревне, которая засветилась огнями, слышна гармонь, и голоса — такие же неясные, как шорохи. Люда накрыла своей ладошкой руку закаменевшего Глеба, и в ее заблестевших глазах перевернутые зайчики от электрического света.

— Чудеса, Хлебушек!

«Три семерки» сделали свое дело: бритые, дряблые щеки Потапыча закраснелись, и весь он полон редкой решимости и значительности; гремит Потапыч:

— А я говорю, не может сгинуть на земле древний самохинский род! Не сгинет! Дом поставим. Глеба оженим.

— Помолчи! — Глеб готов провалиться. «Теперь понес, не остановишь…»

А Люда хохочет, в ладоши хлопает:

— Правильно!

Она подходит к окну, просит у Глеба сигарету.

— Эт вы, Люда, зря, — вежливо критикует Потапыч. — Такая культурная, зачем вам курить?

— Привычка. — Она рассеянно смотрит в густые сумерки, смотрит долго. — У вас что ж, всегда так… спокойно?

— Спокойно, — подтверждает Потапыч. — Намедни лесник утоп. Сам в возрасте, жена молодая…

— Пойдем, Хлебушек, у воды посидим.

— И то, — Потапыч поддакивает, — воздух снаружи чище, вольней.

— Ты ее хорошо знаешь?! — радуется Люда.

Глеб молчит; он шарит рукой по влажной траве, нащупывает камешки, твердые комочки земли, кидает их в черную реку. Всплеск, бульканье, всплеск…

Когда Люда сказала ему, что приехала по специальному заданию — сделать очерк о том, в какой обстановке родилось письмо  Н е з н а к о м о й  д е в у ш к и, позавчера напечатанное в газете, — Глеб и растерялся, и вместе с растерянностью пришло смущение; подумалось: не заговори Люда о газете, он, наверно, и не вспомнил бы сейчас про Татьянку… Люда заслонила?

И оттого, что с приездом Люды он забыл про Татьянку, особенно когда та, может быть, вообще никому не нужна, когда ей тягостно и надо ей искать место в жизни, — вот от этого Глеб сам себе видится ничтожным, подлым человеком. Спасается лишь надеждой, разжигает эту надежду, не давая ей затухнуть: а вдруг внезапное появление Люды внесет изменения, даст то самое, что сейчас нужно и ему и Татьянке? А вдруг!

41
{"b":"270079","o":1}