Ночью, улегшись в постель, Глеб пытался читать, и книжка в руках была занятная — рассказы о малоисследованных африканских племенах; перекладывал страницы, одну за другой, пока не поймал себя на том, что прочитанное ускользает от него, не задерживается в сознании. Как бы со стороны, теснясь, шли разные обрывочные мысли, — все те же, что и раньше: о своем житье-бытье, о Татьянке, о Спартаке Феклушкине…
По весне, тоже ночью, ливневой, с яркой, раскалывающей темноту грозой, полыхал на острове дом нового инспектора рыбнадзора. И пожарные, что наутро прикатили к остывшим уголькам, и следователь милиции сошлись на одном: молния виновата.
А спустя дня три этому случаю Спартак появился на дебаркадере — угадал к тому времени, когда мужики поджидали леспромхозовскую баржу. Он бросил к их ногам помятую канистру, неспешно закурил и сказал негромко:
— Будет, как прежде. Понятно?
Достал из кармана записку, разгладил ее и положил на канистру, легонько ткнул канистру носком охотничьего сапога:
— Пусть хозяин заберет. И уехал.
Мужики вскоре погрузились на баржу. А канистра осталась лежать. И записка. Глеб развернул ее, прочитал корявые печатные буквы:
С ПРИВЕТОМ ЕЩО ПИТУХА ПУСТИТЬ МОЖНА
С того дня потянуло Глеба к новому инспектору, и тот охотно отозвался — да и понятно: одному на острове скучно.
— Помогай, Глеб, — попросил он. — Обезрыбели русские реки. Заповедные и запретные места не сохраним — через полста лет вообще пиши пропало…
Ничего удивительного, если подумать, в этих словах не было, однако тон, каким они были произнесены, говорил сам за себя: Спартак просил помочь н е е м у, не в одолжение, — он просил з а р у с с к и е р е к и, за места заповедные. И после, присматриваясь, Глеб не раз подмечал в Спартаке особую масштабность, что ли; а присматривался он ревниво, настороженно, потому что — хочешь не хочешь — чувствовал: инспектор сильнее, внутренне собраннее, и, главное, на все у него были свои ответы.
Старается Глеб — для зацепки пусть, для спора — отыскать в приятеле какой-нибудь изъян, чтобы усладить хоть на миг свое растравленное самолюбие. «Ну вот, оказывается! — и усмехнуться ему в лицо. — А тоже мне — образцовый…» Дружат еще мало: не объявилась пока желанная зацепка. Своенравен Спартак, резок, любит, поучать, но при нем все это вроде бы так и должно быть — не идет вразрез с его словами, утверждениями, поступками…
Как-то вечером, замаскировавшись в камышах, лежали они в лодке; Глеб рассказывал про целину — не про ту, первую, палаточную, а уже обжитую, с домами и обыкновенным совхозом.
…Даже поначалу целина не давала такого урожая, какой выметал в том году.
Их уборочная бригада сваливала хлеб прямо в степи, на временном току — расчищенной и утрамбованной площадке. Вырастали огромные, длинные бурты тяжелой, плотной пшеницы. Отряд городских студентов не управлялся перелопачивать ее, свои совхозные и военные машины не успевали вывозить зерно на элеватор и центральную усадьбу, где навесы и склады.
И тут, вопреки всем прогнозам — как случается в Казахстане, — после жаркого солнечного дня из-за сопок налетел ураган. Остывающей ночью обрушился он яростным шквалом на степь; бил сухим, леденистым снегом и градом, срывал тенты и полотна с комбайнов, опрокинул студенческий вагончик; летели по воздуху пустые железные бочки.
К утру от урагана осталась густая фиолетовая полоса на горизонте да грязные тучи висели над головой, рассевая мутную холодную влагу. Пшеница, вбитая в разжиженную землю, перемешанную со льдом, громоздилась жуткими, вздыбленными валками и чернела на глазах. На второй день она уже горела — изнутри, без пламени, жарче костра. Бригадир Ганукаев сидел на автомобильной камере и беззвучно плакал; рядом в булькающей от дождинок луже почему-то лежал его отстегнутый протез — странная искусственная нога с металлическими заплатами.
В те дни Потапыч и разыскал его, Глеба, свою родную кровь, — уезжали из степи они уже вместе. А черная, пережженная пшеница осталась в нем, не гаснет; и тесно здесь, на дебаркадере, и все не так в этой леспромхозовской глуши…
— По здешним условиям, — заключил Глеб невеселый рассказ, — двум колхозам столько зерна не собрать.
— Что ж, брезента не было — накрыть?
— Не доставили.
— Кто не доставил?
— Как кто?!
Забормотала в камышах сонная птица — как потревоженная на нашесте курица; прислушались — тихо; Спартак, чиркая зажигалкой, глухо спросил:
— Ты эту пшеницу сеял?.. Поехали!
Откинувшись назад всем телом, положив руки на борта лодки, Спартак рывком вытолкнул ее из камышей, дернул привод мотора, и тот заработал приглушенно, осторожно, — на малых оборотах.
— Выходит, сеял, убирал, — повторил Спартак; папироса, когда он затягивался, мгновенными вспышками вырисовывала из темноты его лицо — недоброе сейчас, как показалось Глебу; и он, напрягаясь, пожалел, что пустился в воспоминания. — Выстраданная пшеничка была, Глеб… Так? И ответственные, само собой, были… Потребитель ты, Глеб!..
Он мысленно поклялся тогда, что больше ни за что не поедет к Спартаку Феклушкину: провались тот со своими ночными дежурствами и своим заповедником! Разве знает самонадеянный инспектор, как радовались они в бригаде пшенице, как грязные, усталые, потные валились на нее, прокаленную солнцем, и моментально засыпали, вбирая в себя ее тепло… А брезент? — ну были же там, черт возьми, и начальник отделения, и агроном, и какой-то присланный агитатор, дуревший от безделья, — были!
Надеется Глеб, что выйдет случай уличить Спартака в чем-то таком, отчего сразу увянут, обесцветятся все его категорические суждения, и сам он на глазах слиняет.
В полдень, не по расписанию, пришлепал к дебаркадеру древний пассажирский пароходик «Прогресс». Со времен царя Гороха безотказно таскается он по реке, и хоть подновили ему машины — работают они натужно, неритмично, будто сердце человека, страдающего одышкой. Пора старикану на переплавку в мартен.
Глеб поймал конец, брошенный матросом с «Прогресса», закрепил его на кнехте. Слетела с головы фуражка, и он, подняв, стал снимать с нее соринки, а мимо проходили пассажиры — женщины с корзинами и мешками, солдат в расстегнутой гимнастерке, дедок с удочками… Словно задорные копытца, весело простучали по дощатому трапу высокие каблучки. Глеб определил: «Студентка, на каникулы…» Нет, не то чтобы подивился он тонкой, редкой для хлебных деревенских мест талии, взбитой, но короткой прическе «под мальчика», — просто на секунду потяжелело у него в груди: какой же парень у такой красивой должен быть?
А каблучки-копытца застучали к нему; Глеб выпрямился, уже открыто посмотрел на девушку, и — резко качнуло палубу под его ногами, а может, и не качнуло — сместилось всё, стало на миг расплывчатым, как отражение на воде… Только ее лицо. Из множества других лиц, даже через тыщу лет для него, — оно одно такое, незабытое, близкое, знакомое и по этим двум родинкам на щеке…
— Ой, Хлебушек? Ты? Господи! Ой!
— Люда?!
Она ткнулась ему лицом в грудь, отстранилась, смотрит… Хлебушек… Еще там, в Калуге, звала его так — горько и ласково: Хлебушек… Глебушек-Хлебушек… И есть в этом неправдоподобное и сумасшедшее: чтобы однажды, потерявшись навсегда, вновь найти друг друга. Да где! — на дебаркадере, затерянном в великом пространстве России.
Глухо падает на доски ее мягкий чемоданчик, а сама Люда закрывает глаза ладонями — плачет, что ли; и опустошенный Глеб с каким-то испугом видит эти пальцы, закрывшие глаза, — тонкие, с розовым маникюром, а помнит он совсем другие — заветренные, с обкусанными ногтями, перепачканные землей, сажей.
Любопытные — там и тут — взглядами щупают, на каждой физиономии — глупое и жадное желание хоть что-нибудь для себя ухватить: ну и история, дескать, у Глеба приключилась, не слыхали — расскажу… Она, значит, на шею сразу, а он — видали бы! — шарах в кусты…