— Возможно… так, да.
— Разочарован он, Гуля! Поскольку тот джейран оказался не из золота, не золотая шкура на нем, как он считал… он уже сомневается: а все остальное, что с ним в жизни было, — не обман ли это тоже?
— В жизни? — смущаясь, переспросила Гульбахар. — В какой? Он, по-моему, всю свою жизнь в песках… удивляюсь я даже… Извините!
И быстро вышла — почти выбежала — за дверь.
Сердоморов шумно — круто вырезанными ноздрями большого носа — втянул в себя воздух, захохотал, падая грудью на полированный стол, и хохотал так неудержимо, чуть ли не с визгом, сам не понимая, что это — не истерика ли с ним? От жары, от усталости.
Захлебывался в спазмах судорожного смеха, силясь выговорить:
— В какой это жизни, да? В какой…
Со двора, встряхнувшись, недоуменно прислушивался к странному директорскому смеху егерь Курбан Рахимов. Поднялся со скамьи, подошел к раскрытому окну, бережно поддерживая раненую руку; наклонившись, заглянул в кабинет…
Блеклые, изжеванные временем губы его вначале недоверчиво — в вопросительно-выжидательной улыбке — шевельнулись, и вдруг он тоже засмеялся, широко показывая ослепительный ряд своих новеньких фарфоровых зубов.
1975
ПОД ВЫСОКИМ НЕБОМ
I
Позади оставалась долгая интересная дорога: вначале по воздуху, меж серебристых облаков, и красноватое небо тревожило Черкалина своей непривычной близостью и холодной красотой; после поезд был с меняющимися на остановках пассажирами, — за это время он в охотку поговорил со столькими людьми, сколько, пожалуй, не насчитается в его родной уральской деревне. Лишь одному, такому же, как сам, пожилому, тоже бывшему фронтовику, признался Черкалин, что едет на украинский хутор Коренной, где тридцать лет назад был тяжело ранен, — едет потому, что сердце так повелело, и жена на этот раз спорить не стала, отпустила.
«Если женщина уважает или там жалеет, она завсегда к тебе с расположением, — умно рассудил попутчик. — А ты, парень, могилам павших товарищей поклонишься — сам возвышенней станешь, память твою душу омолодит, а то мы иногда забывчивые делаемся…»
«Так-так, — согласился Черкалин, — однако я, бывает, во сне воюю. Я, браток, комбата Ершова, можно считать, сам схоронил, а он все живой для меня…»
«К нему, значит, едешь?»
«Там еще один солдат остался, Ваней звали…»
«Русский солдат завсегда Иван…»
«Это так… А фамилию его, убиваюсь вот, запамятовал…»
«Сколько было-то нас — упомни-ка всех!»
Понравившийся попутчик сошел на нужной ему станции, а Черкалин поудобнее улегся на своей плацкартной полке и вслушивался в железный перестук бегущих внизу колес, в разноголосый людской шум вагона, и было ему хорошо — оттого, что случайный человек понял его настроение, что спокойная жизнь кругом, и выпитый стаканчик портвейна пришелся кстати, как-то размягчил его, настроил на воспоминания. И хоть воспоминания были о тягостном, далекая теперь осень сорок первого года была затянута низким густым дымом, все равно светло и близко для Черкалина стояли в этой осени старший лейтенант Ершов и рядовой красноармеец по имени Ваня.
Тогда со встревоженных шляхов и проселков поднимались пыльные тучи, в них днем приглушенно плавало неяркое солнце, а к исходу ночи высверкивали холодные багрецы. 40-я армия с тяжелыми боями, под угрозой окружения, отходила от днепровских берегов. Кратковременными ослепительными факелами вспыхивали арьергардные заслоны — там, и в другом месте, и в третьем… Жертвуя собой, они спасали обескровленное, но живое и живучее огромное тело армии; в их вспышках плавился и мертво застывал металл немецких танков.
В батарее отдельного артдивизиона, где ефрейтор Михаил Черкалин был командиром орудийного расчета, к середине сентября уцелело лишь одно 76-миллиметровое орудие. И при нем их оставалось трое: комбат Ершов, он, Михаил, да еще заряжающий из другой, утраченной в сражениях батареи по имени Ваня — человек молодой, как и они с комбатом, но ученый, с институтским образованием, призванный из запаса.
В тот теплый день бабьего лета они, обдирая в кровь колени и ладони, с помощью проходивших мимо морских пехотинцев выкатили орудие на высотку, замаскировали его, разложили снаряды, и комбат, потерявший речь из-за контузии, куском известняка нацарапал на броневом щите: «Стоять до последнего!» Ваня нервно рассмеялся, поднял брошенный старшим лейтенантом кусочек белого камня, добавил к надписи: «Перекур. Живы будем — не помрем!»
После старший лейтенант долго целился в зеленую трехтонку, которую они, отцепив пушку, бросили, из-за отсутствия горючего, внизу, на равнине, удачным выстрелом опрокинул ее и поджег. Ваня вещмешок развязал — сели перекусить. Ели молча; комбат постанывал, трогая пальцами разбитые губы и синий распухший язык.
По веточкам боярышника прыгали воробьи, было пока тихо, виднелись серые крыши недальнего хутора, едким смрадом исходила разбитая машина. Михаил, пережевывая жесткое мясо, думал, что здесь, вероятно, на этом вот самом месте, наступит конец его солдатскому везению, он ляжет в желтую выгоревшую траву, и старший лейтенант Ершов с Ваней лягут, — тут уж вздыхай не вздыхай!.. Они не лучше и не хуже тех ребят, которые лежат по всей бесконечной дороге трехмесячных боев, и эти три месяца только удорожили их возможную гибель — за счет тех похоронок, которые благодаря им заполняются сейчас в германских штабах… Крутил Михаил головой, усмехался, сухо кашлял.
Когда в накатывающемся гуле на равнине появились немецкие танки, комбат поочередно обнял его, Михаила, Ваню; расцеловались они…
II
Оказалось, что мимо хутора Коренного, чуть стороной, проходит нынче автострада, и Черкалин с поезда без промедленья пересел на автобус, окунувшись в мягкую и певучую здешнюю речь, радуясь белизне хат, богатым садам и тому рабочему оживлению, которое примечалось вокруг. На полях убирали урожай, легкие, на резиновом ходу тракторы везли в тележках янтарную кукурузу и красные помидоры, какой-то веселый парень — увидел Черкалин — прыгал через грядки, ловил девушек, а они, смеясь, увертывались, бросали в него капустными листьями; в голубом поднебесье солнце плавилось; и Черкалин думал, что хорошо бы еще долго-долго жить, не уставая, в полезных трудах, душевно и счастливо наблюдая привычность и непрекращающееся движение этой самой желанной жизни…
Тут же снова вернулся он мыслями к старшему лейтенанту Ершову и Ване — ведь это они позвали его к себе, он испросил отпуск у директора совхоза, едет к ним, жена в чемоданчик положила кулечки с рисом, пшеном и семенами любимых ею астр, чтобы посадил он цветы на могиле своих товарищей, зернышки чтобы там высыпал… Он хотел было отказаться, не мужское это дело, больше старухам подходит оно, но, взглянув на жену, понял, что жаль ей не вернувшихся с войны незнакомых людей, дружеское тепло которых когда-то согревало ее мужа, она жалеет их извечной материнской жалостью, как будто бы сыновей своих, — ведь они молодые там, на высотке, остались, — понял это Черкалин и пообещал исполнить все, как она просит и как обычай велит… И сейчас, в автобусе, улыбнувшись, он вроде издалека жене ласковый привет послал, сознавая, что только ее любовью, верностью и терпеньем залечены ужасные раны на его теле, искалеченном немецкими осколками и пулями.
Весь автобус, взрываясь хохотом, слушал громкий и хитроватый рассказ дородной бабки, повязанной на местный манер: затянутые в узелок концы темной косынки были у нее надо лбом, как маленькие рожки. Бабка, потряхивая этими чертячьими рожками, потешала публику анекдотами про своего зятя: тот деньги на выпивку в старый валенок припрятал, а она, не зная, этот валенок старьевщику отдала, а потом зять десятку в пружинный матрас засунул, да, видно, ночью неспокойно спал — исстригли пружины, как ножницами, дорогую бумажку… Рассказчица из бабки была отменная, — и зять, получалось у нее, не какой-нибудь там обормот, зять как зять, дочка не в обиде, только очень уж невезучий он, лучше ему деньги не утаивать, ей, теще, все до копеечки отдавать… «Ха-ха-ха!..» — гремело в автобусе. И Черкалин, посмеявшись со всеми, подумал, какой веселый народ всю дорогу попадается — не заскучаешь. Страна большая, и везде ты не чужой, всех понимаешь, и тебя понимают.