— Извините, домнул управляющий, но никакая это не глупость. Мне бы очень хотелось, чтобы и вы поняли, какие безумные деньги мы бросаем на ветер. Вам-то, может быть, это и безразлично, а нас, людей победнее, заставляет призадуматься.
— Уф! — брезгливо выдохнул Иосиф Род ян. — Все плачешься, никак не перестанешь. Сколько тебя помню, ты только и знаешь, что на бедность жаловаться. Учти, Прункул: кто чего боится, то с тем и случится!
— Может, оно и так, домнул управляющий, — осклабился Прункул, — не каждому же человеку в жизни везенье. Я о детях хочу сказать: вот ваш, к примеру, имеет уже свой кусок хлеба, а мой до сих пор меня сосет — ученье нынче дорого стоит. Вам бы следовало с уважением относиться к товарищам по «Архангелам», а не облагать их данью, какую они и выплатить не могут. Вы ведь всегда радели об общей пользе, могли бы и теперь для общей выгоды прикрыть работы в новой галерее. Поставим крест на этих четырехстах метрах и скажем: велик убыток, но дальше копать не будем. Сегодня я не в состоянии оплачивать расходы, завтра — Унгурян, послезавтра — примарь, наступит и ваш черед.
— Ты глубоко ошибаешься, если думаешь, что со мной можно так разговаривать! — ледяным тоном произнес Иосиф Родян и вдруг заорал, распахивая дверь настежь: — Вон, бесстыжий греховодник! Вон из моего дома!
По лицу Прункула заструились морщинки, освещаемые бледной улыбкой. Член акционерного общества, не шелохнувшись, продолжал:
— Я уйду, домнул управляющий. Для этого не стоило так громко кричать. Но, прежде чем уйти, хочу поставить вас в известность, что с первого декабря выхожу из общества. А до этого продам свою долю. Значит, вы поступите правильно, если с первого декабря перестанете посылать мне счета на оплату.
Иосиф Родян на минуту застыл от удивления. Он не мог поверить, что Прункул решается выйти из общества. В главном штреке все говорило за то, что золотоносная жила станет еще богаче. Но, глядя на морщинистое лицо Прункула и встретив его кошачий неподвижный взгляд, Родян понял, что тот не шутит, и, казалось, засомневался. Но нет, облачко сомнения было мимолетным. В голосе Родяна смешались ненависть, презрение и ярость:
— Хочешь покончить самоубийством, препятствовать не смею. Кому будешь продавать свою долю?
— Кто больше даст, домнул управляющий.
— Тогда мне! — удовлетворенно крякнул Иосиф Родян.
С первого декабря в акционерном обществе «Архангелы» состояло всего три человека: бывший письмоводитель, Унгурян и примарь. Десять дней спустя после продажи доли Георге Прункула на прииске добыли около пяти-шести килограммов самородного золота.
— Крепко погорел! — весело говорили люди про Прункула.
— Ничего, он и сам многих выпотрошит. Не велика потеря!
— Вот, наверное, локти кусает.
Георге Прункул действительно побледнел, услышав о самородном золоте, но ни по поведению его, ни по разговору никто не мог понять, сожалеет он о выходе из общества или нет.
Прошло еще четыре недели, и на прииске «Архангелы» опять было найдено самородное золото. Однако, несмотря на эти неожиданные доходы, общая прибыль с прииска в начале зимы ощутимо упала. Старый штрек по-прежнему оставался прибыльным, зато новая галерея поглощала все больше и больше средств.
Но думать об этом никому не хотелось. Все три пайщика слепо верили, что новая галерея непременно приведет к золотоносной жиле, что, пройдя еще несколько сотен метров, галерея упрется в то место, где две золотоносные жилы сливаются в одну, и вот тогда-то золото можно будет черпать, как мамалыгу, ложкой. Иосиф Родян по-прежнему носился с идеей построить в городе два роскошных дома для своих зятьев, примаря Корняна вконец ослепили прелести Докицы, а Унгуряну ничего другого и не надобилось, как только бражничать каждый день с кем-нибудь из приятелей.
Где уж тут было думать о досадных пустяках, тем более что молва об их прииске в Вэлень все ширилась, доводя округу до безумия. Жажда золота и веселья лихорадила людей. Простые рудокопы говорили уже о сотнях, тысячах и даже десятках тысяч так, словно речь шла о медных монетках. В село прибывали и прибывали люди. День и ночь скрипели по дорогам телеги, груженные золотоносной породой. Лошадки, навьюченные переметными сумами с камнем, тянулись по улицам бесконечным караваном. Запах горной породы, только что извлеченной из недр земли, влажный, сернистый, едкий, порой дурманящий, витал над селом, заставляя раздуваться ноздри рудокопов, которые хмелели от него больше, чем от любой выпивки. Немолчно грохотали толчеи, будя в старинных еловых лесах сухое раскатистое эхо.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Несколько писем, которыми обменялись Василе и Эленуца:
«Гурень, сентябрь.
Милая Эленуца!
Вот я среди своих малышей, среди щебета и шума шестидесяти ребятишек от шести до двенадцати лет! Их веселье вовсе не раздражает меня, напротив, я очарован им и радуюсь, когда оно разгоняет грусть, которая иной раз пытается завладеть мной. Бывают минуты, когда я сожалею, что не стал учителем, мне кажется самым большим счастьем жизнь, проведенная среди этих гномиков, которые, как только прозвонит звонок, бросаются бежать, словно муравьи в потревоженном муравейнике, которые смеются до слез, откидывая назад головки, которые смотрят на меня простодушно и преданно. Их чистота притягивает и покоряет меня, а мелкие проказы заставляют лишь внутренне улыбаться. Как непохож их мир на обуреваемый страстями мир взрослых! Мне так и чудится над этими беспокойными созданиями веяние неуловимого духа, сродни трепету ангельских крыльев.
Если я понемногу смиряюсь со всем, что было, если разлука мне начинает казаться более терпимой, то этим я обязан только моим ребятишкам, на которых не умею даже рассердиться. Да, ты совершенно права, первое мое письмо к тебе было слишком коротким и чересчур грустным. Увы, бывают в жизни минуты, когда мы так одиноки и мрак будущего не освещен для нас ни единым лучиком надежды. Силы оставляют нас в эти минуты, и мы ничего не чувствуем, кроме боли. Сразу же по приезде я писал тебе именно в такую минуту. Путь до Гурень, само село, школа, люди — все показалось мне тяжким кошмарным сном. Я чувствовал себя таким несчастным, заброшенным! Мне казалось, что я никогда больше не увижу тебя, и мне было невыносимо больно. Я говорил себе: домнишоара Эленуца скоро меня забудет, выйдет замуж за другого и обречет меня на вечное скитание по пустыне.
Ты права — когда душа наша явно больна, не стоит брать перо в руки: ничего, кроме мрачных слов, у нас не напишется, ибо мы и сами не знаем, где взять хоть капельку света. Но я был настолько слаб, что в отчаянии послал тебе строки, о которых сожалею теперь и буду сожалеть всегда. Прости меня — перед тобой открылась моя теневая сторона. И сколько бы я теперь ни размышлял, как же могло случиться, что я написал столь отчаянное письмо, сколько бы ни убеждал себя, что писал его вовсе не я, я чувствую, что пытаюсь себя обмануть. Как храним мы в душе чувства высокие и героические, так и таим — увы! — в ней и малодушие.
Я тебе не писал еще про Гурень и про здешний народ. Село красивое, дома каменные, в немецком стиле (соседнее село — немецкое), крестьяне все зажиточные, но безо всякой склонности к грамоте. Главное, о чем я должен тебе сообщить, следующее: оказывается, посылая меня в Гурень, мне готовили ловушку. Дело вот в чем: как и в любом селе, в Гурень есть священник, и здешний священник был однокашником моего отца. Что ж тут особенного? А то, что у священника есть дочь-невеста, Лаура, и ее я называю ловушкой. Прежде всего ты должна знать, что профессор Марин благоволит ко мне, но, возможно, еще больше благоволит он к моему отцу и, как мне кажется, выбрал для меня это село, посоветовавшись с отцом.
Такое впечатление сложилось у меня оттого, что, провожая меня в Гурень, отец был весьма доволен, а отец Поп встретил меня с неподдельным восторгом. Он приглашал и даже настаивал, чтобы я поселился у него: мол, в доме пустует совершенно отдельная комнатка, которой пользуются как канцелярией. Его не на шутку рассердило мое непреклонное решение жить в школе. Но отказаться у них обедать я не смог — готовить мне здесь некому, крестьяне отказываются от подобной повинности.