А ее счастье тревожно, но одновременно высоко и радостно, и все пережитые волнения сейчас уже ничего не значат, бессильны омрачить материнское ликование.
Черты ребенка ей напоминают с каждым днем все заметнее и резче другого человека, вряд ли знающего о ее малыше. И никому не может она признаться в этом: ни матери, ни подруге, ни тем более мужу… Только она одна читает и распознает эти черточки, эти отметинки, и как бы ни было трудно дальше, жизнь не будет казаться такой пугающей и запутанной, какой виделась поначалу.
Она выносила, выстрадала и уберегла свое счастье. Для нее оно теперь в малыше и заботах о нем. Все последующее — вторично, зыбко, неопределенно. Временами в душе и сердце ворохнется пережитое, но сразу умолкнет и вытеснится, как только раздастся голос ребенка.
Время кормить малыша — и Надя поворачивает коляску к дому. Сейчас она наберет известный ей номер телефона.
— Вас слушают, — отзовется знакомый голос.
И хотя ничего не услышит в ответ человек на другом конце города, он догадается, кто звонит, и не откликается. А она обрадуется голосу и тому, что не отозвался в трубке другой, кто-то неизвестный ей.
* * *
Много раз у них прежде бывало: когда хотелось, чтобы он позвонил, она с напряжением принималась думать, посылая свои необъяснимые для обоих позывные. Через несколько минут раздавался телефонный звонок.
Она тут же брала трубку.
— Нет, ты скажи! Вот так чудо! — радовалась Надя такой интуиции. — Только подумала: почему не звонит? И тут же звонок. Ты просто молодец!
И она расспрашивала, как он там в своей однокомнатной квартире, наверно, опять ел всухомятку. Тронутый заботой и беспокойством, он говорил в ответ ничего не значащее, но такое понятное им обоим, такое нужное и волнующее. И никто не мог дозвониться к ним — так долго длились эти беседы.
— Мне нравится слушать тебя, — признавалась она с некоторым кокетством, но он верил, никогда не сомневался, что отношение ее искренне и неподдельно. — Знаешь что? — начинала она и умолкала. — Знаешь что?..
— Да говори же!
— У тебя есть стихи…
И умолкала вновь.
— Какие? — в нетерпении переспрашивал он.
— Ну, вот эти: «Не жизни жаль с томительным дыханьем…»
Он сразу угадывал, чье это, и подхватывал: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя».
— Да-а-а… — размышляла она о чем-то своем и тут же спохватилась: — Какие обжигающие слова «просиял над целым мирозданьем…» Почитай еще, пожалуйста.
Он не заставлял ждать, уговаривать:
— «И много лет прошло томительных и скучных, и вот в тиши ночной твой голос слышу вновь, и веет как тогда, во взорах этих звучных, что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь».
— Вот сейчас бы так писали… — сказала она и, посерьезнев, вдруг призналась: — Мне нравится, как ты говоришь — мягко, сочно. Я очень люблю твой голос.
И не предполагал он, никогда не думал, что голос его может быть для кого-то приятен, как глаза и улыбка…
На работе Надя иногда машинально рисовала его лоб, овал лица, подыскивала к рисунку модели плащей, костюмов, пальто, сорочек и галстуков. Она была художником-модельером, рисунки были оригинальны. Он выпрашивал их, когда встречались, и прятал. А она снова и снова рисовала его.
Случалось, приглашала к себе домой, в две небольшие комнаты с окнами на трамвайную линию. В прихожей было тесно, и раздеваться мог он только один, ища, куда бы повесить пальто и шапку. Надя тут же принималась накрывать стол, разогревала, жарила. В окно виделась улица: беспорядочные склады, впритык прижатые к набережной, окованной каменистыми берегами Яузы. Мутная, маслянистая, с густым сточным запахом река не замерзала в любой мороз.
Потом они ходили гулять в сад, где в спокойном величии красовался старинный дворец, построенный по проекту архитектора Казакова.
Не забыть ему той последней морозной как никогда зимы. В середине ее Мишка Минаев и Надя Колычева гуляли по засыпанным снегами дворцовым аллеям, радуясь и морозному воздуху, и бодрящему дню. Он настоял, чтобы Надя обула валенки и надела полушубок отца — старшины-сверхсрочника.
В давнишнем, студенческих дней пальто, в импортных легких ботинках он вскоре озяб до чертиков, но вида не подавал: сколько раз до этого замерзал, и ничего не случалось. Он шел, приноравливаясь к медленному ее шагу. Временами ему все же неодолимо хотелось убежать в теплый подъезд.
Гуляли часа полтора. Возвратясь, он не ощутил почему-то тепла и за чаем попытался незаметно снять под столом туфли. Но… подошвы примерзли. Позже ботинки удалось сдернуть, и страшная боль неистово передалась от ступней вверх.
Стопы он отморозил, долго лежал потом и в больнице, и дома. Изредка его навещала Надя, но приходила все реже, ссылаясь на занятость по работе. Просила иногда свою тетю, одинокую, сердобольную Полину Семеновну. Михаил уговаривал не навещать, но пожилая женщина с удивительной аккуратностью приходила к нему. После ее визитов росла необъяснимая тревога: что-то менялось в отношениях между ним и Надей…
Возвратясь как-то в палату, он увидел на тумбочке кулек с апельсинами и записку: «Не говорите нашим, что я заходила. Полина Семеновна».
Потрясла, расстроила тогда эта записка, но не простые предшествовали ей и события…
Между прожитым и наступившим мартом был теперь год. Минул ровно год с их последней встречи. Наступивший март выдался редкостным. Перед сумерками в комнату доносилось весеннее оживление: детские голоса, пронзительное воронье карканье, и где-то внизу во дворе слышался треск горящих поленьев или лежалого сушняка, но без дымного запаха и отблеска пламени. Треск от невидимого горения который вечер не утихал, он, наоборот, становился гуще и рождал некое неразгаданное чувство тоски и восторга.
Временами казалось, что в комнату и в самом деле откуда-то проникает запах костра и дыма. Михаил не выдерживал, шел открывать балконную дверь и смотрел вниз.
Ничто не пылало внизу, в сырой темноте, не горело ни возле дома, ни поодаль. И он понял: это были звуки воды. С крыш густо сыпалась капель, падала на землю с весенним напором, и этот звук создавал впечатление дружно горящего из сушняка костра, с таким же неподдельным и точным треском. Не выгляни Михаил на улицу, вряд ли и узнал бы об этом.
С жемчужным весельем дробилась вода, лилась с накопленной силой, радостно сверкала, пролетая мимо балкона. От водяных этих звуков будоражилась кровь, путались мысли, рождались неясные, смутные желания.
И среди запаха талого снега, среди нахлынувших впечатлений о прошлогоднем марте, среди творящегося весеннего обновления с ощутимой пронзительностью вдруг зазвонил телефон. В трубке молчали. Сердце часто забилось, хотелось выкрикнуть, выдохнуть в запотевшую в руках трубку: «Надя, ведь это же ты!..»
Но он ждал, когда отзовутся в трубке первыми. А ее положили. Могли звонить, конечно, и по ошибке, однако что-то подсказывало, нашептывало, что это была она: срабатывали те же позывные сигналы, возникшие в разгар их дружбы. От нетерпеливого ожидания они сработали и теперь. Но они уже ничего не могли изменить: Надя вышла замуж, у нее был сын…
Как хотелось увидеть ее сейчас с малышом на руках. Она ходит на комнате, под густой треск капели за окнами… Поразмыслив, он решил: «Может, и к лучшему, что разговор не состоялся». От кого-то он слышал, что волнение матери передается и малышу. В этом случае виноватой была бы не она, а те сигналы, что подавали они друг другу. И по молчанию в телефоне он понял, что сила сигналов не иссякла и не ослабела, вопреки замужеству, она оставалась в их чувствах и памяти прежней.
Не забыть ему осени их знакомства. В судьбе и жизни его Надя встретилась первой, с кем было легко и раскованно и кто понимал его так, как, может, не понимал иногда себя и он сам. Он помнил много стихов и романсов, отобранных и отсеянных неумолимым временем. Надя часто просила что-либо прочесть ей или напеть. И он пел, читал, а Надя впитывала то, что слышала, вбирала в себя, как росную влагу вбирает растение. Он делился с ней тем, чем жил сам.