Минуло несколько месяцев. Я уже гордо носил форму ученика ремесленного, мечтал скорее показаться в ней дома. Перед Новым годом удалось наконец выбраться. Притихшая после лета и осени деревня как бы преобразилась. С огородов и дворов тянуло паленой кабаньей щетиной и горелой ржаной соломой: кололи к празднику кабанчиков.
Я сразу стал помогать отцу — подавать ему пучки зажженной соломы, которыми водил он по кабаньей щетине. Работа медленная, особенно последующее скобление туши. Глядя на кропотливый отцовский труд, я неожиданно вспомнил о припрятанной шашке.
Теперь я уже не боялся, что кто-то отнимет ее, это выглядело бы во всех отношениях несправедливо, да и сама шашка, по правде сказать, не так уж и волновала теперь. В городе она почему-то ни разу не вспомнилась, я, видимо, успел от нее отвыкнуть, увлеченный другими вещами. Но все же интересно подержать ее, наверняка поржавевшую за дождливую осень.
Глянув на хлев, я оторопел: под добротной шиферной серой крышей, обновленный, словно бы принаряженный, стоял наш хлев. Как же не заметил я сразу; другой бы обрадовался ей, а я сник, потерялся.
Где шашка? Куда исчезла она? Почему отец ничего не сказал, зная, что кроме меня прятать ее туда некому?
Я заметался в догадках и предположениях. Винить отца тоже нельзя: хранить оружие, каким бы безопасным и безобидным оно ни было, не полагается.
И тем не менее досада не покидала меня: ни в войну, ни у Гришки за печкой не пропала шашка, везде уцелела, а в нашем подворье исчезла. Раз отец промолчал, значит, что-то да приключилось с ней…
Впрочем, отец мог и перепрятать, зря, возможно, я волнуюсь. Надо бы прежде поискать хорошенько, посмотреть для начала в сенях, во дворе — вдруг да отыщется.
Дойдя до кладовой, я перевернул длинный плотницкий ящик. Выпали ножовка, топор, посыпались гвозди — и ничего на шашку похожего нет.
Один из инструментов показался мне новым, прежде у отца не водившимся. Внимание привлекла небольшая с насаженными деревянными ручками для шкурения жердин и бревен скобелка. Смотрелась она до блеска свежей, словно начищенной, лезвие острое. Посередине же темноватой полоской тянулось углубление. Подобных скобелок или стружков, как их еще называли, я не встречал прежде.
Новый отцовский стружок так и просился сам в руки. Возле дома, помнилось, лежали наполовину ошкуренные бревна, и я, оставив на время поиски, решил попробовать отцовский инструмент в работе. Когда начал учиться в ремесленном, любой инструмент, попадавшийся на глаза, хотелось сразу пустить в дело.
Стружком, признаться, я никогда не работал.
Сперва неуверенно, затем все сильнее я прошелся им по бревну. Чуть тормознув на сучках, он мягко и ходко снес полоску коры. Пахнуло смолистым древесным духом, пробуждавшим во мне тягу к плотницкому отцовскому делу, веками постигавшемуся моими предками. Бревно шкурилось почти играючи, как если бы я проработал стружком многие годы. Я двигал им с редкой прытью, и бревно вскоре забелело на примороженной голой земле. Ошкуривать больше было нечего, и я, держа стружок за спиной, вернулся к отцу.
— Ты шашку в стрехе не находил? — спросил я, предчувствуя, что судьба Гришкиного подарка давно решилась.
— Шашку?
— Да.
— Толовую?
— Нет же, кавалерийскую! Ну, саблю, что ли…
Отец распрямился, положив поверх туши нож, неторопливо вытер соломой руки и тронул затем кончики рыжих усов.
— Саблю твою, сын, переделали мы.
— Как?
— Ну, мужики тут сообща порешили, когда хлев крыли. Хороший стружок получился, почти не лежит дома. Хвалят его, не нахвалятся.
— Этот?
— Он и есть.
Отец окончательно подтверждал мою догадку. Спрашивал я скорее на всякий случай. Ни для меня, ни для Гришки, ни для других шашка теперь не существовала. Никогда отныне не быть ей оружием. Невозвратно разрушилось и погибло прежнее мое счастье, о котором, если откровенно признаться, я сейчас и не сожалел: стружком мог пользоваться каждый бее особых секретов и лишней сноровки, а шашку, как военное оружие, приходилось прятать, скрывать.
— Мне не хотелось дольше горевать, досадовать, таить обиду.
— Попробуем скрести стружком, — предложил я.
— Смекалистый ты стал в ремесленном, — заметил отец не без удовлетворения.
Я немного смутился.
— Кто же к стружку еще и ручки придумал? — спросил у отца.
— В кузнице делали ее. Вначале калили, после гнули, расплющивали, так вот получилась скобелка, — отец, наклонясь, не переставал работать. Я лил из ведра на кабанью шкуру горячую воду.
— И долго возились?
— Больше советовались да рассуждали, чтобы не испортить. Редкая больно вещь. Поначалу бабы пользовались твоей саблей. Рубили на деревне по очереди капусту. Потом мужики отобрали у них — на стружок…
Тем временем туша после скобления глянцевито заблестела. Ловкий же инструмент сделали мужики, ничего не скажешь! Я тоже виделся себе молодцом, найдя скобелке еще одно применение, за которое похвалят теперь ученика ремесленного.
Жалел я, что не слышал разговора, той редкой беседы, которую вели в кузне мужики, пока ковали: было им что вспомнить, рассказать друг другу. И не стоило огорчаться, что не научился рубить шашкой: сколько бы извел кустарника, покалечил деревьев. И чего ради! А перед Гришкой как-нибудь оправдаюсь…
Через несколько дней я отправился в соседнюю деревню. Захотелось мне еще раз пройти по той дороге, которой возвращался я летом с шашкой.
Еще издали, с макушки пригорка, узрел я, что на месте многих домов темнели только фундаменты, что дом Гришки снесен: уехали люди на целинные земли, а с ними и Гришка с матерью, как и обещал.
В одиночестве постоял я среди обезлюдевших зимних полей, простился с деревней друга и заторопился в город, увозя память о кавалерийской шашке.
Трое из дальней
День ликовал и словно бы купался в солнце. Сентябрь с неубывной силой пылал в березовом лесу, светился блестками паутины, резвился листвой осинника. Казалось, никогда не кончится этот праздник природы.
И только сжатые по косогорам поля напоминали об осени, выделялись светло-желтой стерней и скирдами соломы — бывшим вольным пристанищем мальчишек. В них мы обычно делали лазы, взбирались наверх и смотрели на зыбкое колыхание дня, оставались там до вечера, а иногда и до ночи. Кроме скирд, были еще и осенние стога, но трогать их ребятне настрого заказано. Покувыркаться в сене хорошо, пока оно в валках, стог же порушить считалось делом недопустимым.
Солнечную щедроту и веселость за окнами — да еще на последних уроках, — переносить было невмоготу. И я от скуки полез в свою армейского образца сумку. Сумка эта и теперь нет-нет да и приснится мне, с ремнем, пришитым несметное количество раз. В ней было два отделения — для тетрадей и книг. Карандаши и ручка втыкались в кожаные пистоны, ладно притороченные на передней стороне сумки, чуть выше железной защелки.
Сумка закрывалась откидным кожаным верхом с металлическим наконечником. И было приятно поигрывать наконечником ремешка.
Я ненароком сунул руку в сумку, и пальцы мигом нащупали газетный сверточек, положенный матерью. На душе разом потеплело, и жизнь смутно посулила мне какую-то близкую перемену, неожиданно радостную новизну…
В бумажном сверточке лежали драники — лепешки из тертой моркови. Даже не откусив кусочка, я уже чувствовал сладкую душистость их тепла, сохраненную бумагой.
Но нельзя же есть одному: пусть и другие попробуют лепешку и оценят умение моей матери. И я протянул драник соседу по парте Сеньке Малышеву.
Честно признаться, я жалел своего соседа: нескладного, всегда одетого наспех, кое-как. Так он ходил в школу, таким был на улице и дома.
— Бери, пробуй, — шепнул ему.
Сенька нехотя протянул руку и, к моему удивлению, с ленью сытого кота понюхал драник. Затем расплывчато улыбнулся и, не сказав ни слова, наколол лепешку на острие ручки. По дранику расползлось фиолетовое чернильное пятно. Во мне все закипело.