Страшный парадокс, трагический вывод: тюрьма возвысила и укрепила русскую литературу. От Аввакума до Анатолия Марченко тянется тому цепь свидетельств. И, наконец, разве не подтверждают «каторжные» книги Достоевского, Мельшина, Чехова, Дорошевича вывод Солженицына о том, «что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями — она проходит через каждое человеческое сердце — и через все человеческие сердца»[637].
Сущностных, глубинных совпадений в «каторжных» книгах русских писателей на самом деле немало. Особенно важно, что, как и Дорошевич, Солженицын видит, что «весь главный смысл существования крепостного права и Архипелага один и тот же»[638]. Как и автор «Сахалина», детально обрисовавший быт, нравы, психологию особого «тюремного сословия», именуемого «каторгой», он говорит о «зэках как нации» со своими традициями, обычаями, языком. Разница лишь в масштабах. А суть в том, что «открытая» Солженицыным «новая никому не известная нация, этническим объемом во много миллионов человек»[639], на самом деле не может жить отъединенно от общества и государства. Более того — психология этой «нации» оказывает существенное влияние на их природу. Такова трагическая, немало обусловившая в российской истории взаимосвязь каторги, лагеря и государства.
В очерке «Язык каторги» Дорошевич еще должен объяснять, что «пришить» означает убить, что «липовое» — это фальшивое, что «стырить» — это украсть, а «лягаш» или «сучка» — это доносчик. Тогдашний российский читатель был по этой части необразован. Сегодня эта лексика не нуждается в объяснении, что свидетельствует о том, как далеко традиции ГУЛАГа продвинулись в жизни общества. Этот процесс — своеобразного слияния каторги и государства, каторги и общества — был подмечен Дорошевичем еще в конце XIX века в статье «Каторга и школа». Идет своего рода «осахалинивание» жизни.
В этом процессе особенно заметно, как развращает безмерная, бесконтрольная власть. Чехов, например, был удивлен тем, что «смотритель Рыковской тюрьмы г. Ливин, человек даровитый, с серьезным опытом, с инициативой <…> имеет сильное пристрастие к розге <…> сочетание ни с чем несообразное и необъяснимое»[640]. Дорошевич объясняет это явление на примере другого служащего, доктора Давыдова: «Этот доктор, по его собственному признанию подвергавший пыткам больных, — типичное указание, как „осахалинивает“ Сахалин даже образованных и, казалось бы, развитых людей»[641]. Неожиданно встреченный Дорошевичем на Сахалине В. Н. Бестужев, человек вроде бы причастный к культурному делу, издававший в Москве газеты, став смотрителем на Сахалине, открыто проповедует необходимость возвращения к крепостному праву и сам подает пример, постоянно занимаясь рукоприкладством. В очерке «Кто правит каторгой» Дорошевич подчеркивает, что «у Сахалина есть удивительное свойство быстро „осахалинивать“ людей. Жизнь среди тюрем, розог, плетей как чего-то обычного не проходит даром. И многое, что кажется страшным для свежего человека, здесь кажется таким обычным, заурядным, повседневным»[642].
Эти наблюдения самым непосредственным образом перекликаются с мыслью автора «Записок из Мертвого дома»: «Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления»[643]. Жуткой вершиной «осахалинивания», этой патологии каторги, предстает обрисованная Дорошевичем шеренга палачей — Комлева, Толстых, Медведева, Хрусцеля, Голынского. Не случайно в разных очерках и статьях, в том числе в позднейших, написанных после выхода книги «Сахалин», он припоминает эпизод «взаимного» наказания палачами Комлевым и Терским как свидетельство абсолютной утраты человеческих черт у людей, живущих в мире плетей и розог.
В «Записках из Мертвого дома» запечатлена сибирская каторга 1850-х годов, в сахалинских очерках Чехова и Дорошевича — каторга конца века. За несколько десятилетий в тюремной системе в соответствии с законодательными переменами произошла определенная либерализация, но по сути самый курс системы на подавление и разрушение личности остался прежним. Виной тому в немалой степени были и «кадры». В 1892 году сахалинский служащий Д. А. Булгаревич, сблизившийся с Чеховым во время его поездки по острову, сообщал писателю: «Кругом поголовное пьянство, воровство, шантажи и ужасное бичевание каторги. Дикий произвол временщиков не имеет вовсе границ»[644]. Сам Чехов отмечал, что «в новой истории Сахалина играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом»[645]. Во время поездки Чехова основным занятием сахалинских служащих были сплетни и доносы. Достаточно вспомнить доктора Перлина, на квартире которого писатель прожил некоторое время. Спустя семь лет Дорошевич констатирует, что «жизнь сахалинской интеллигенции полна вздоров, сплетен, кляуз, жалоб. Там все друг с другом на ножах, каждый готов другого утопить в ложке воды»[646]. В Александровске он зашел в местный музей и на вопрос, где же отдел, посвященный каторге, услышал от заведующего, что каторга его «не интересует». В ответе этом «послышалось обычное на Сахалине, типичное, полное пренебрежение к каторге, к ее жизни и быту»[647].
Были, конечно, на Сахалине порядочные люди, которые пытались что-то делать, как-то бороться: доктор Н. С. Лобас, отстаивавший права больных, учительница Наумова, основавшая Корсаковский детский приют, работавшая «всей душой, энергично, горячо отдаваясь делу…» Но Лобас, бывший бельмом на глазу у начальства, вынужден был уехать, а учительница «не вынесла борьбы с гг. служащими, враждебно смотревшими на ее затеи», и застрелилась. Сахалин выживал, убивая тех, кто не желал и не умел «осахалиниваться».
Но была на острове еще одна группа людей, вполне сознательно и целеустремленно противостоявших «сахалинизации» — политические ссыльные. Приезд Дорошевича на остров не остался незамеченным в их среде. В письме от 29 апреля 1897 года народоволец И. Л. Манучаров, мужественный человек, до Сахалина десять лет проведший в одиночке Шлиссельбургской крепости, рассказал своим родным о знакомстве с журналистом на квартире доктора Н. С. Лобаса: «Посмотрим, что он напишет. А пока он сообщил печальную судьбу четырех больших писем с Сахалина товарища Штернберга — ни одного из них цензура не пропустила»[648]. Трудно наверняка сказать, кого именно из товарищей Льва Штернберга, авторитетного среди политических ссыльных народовольца, проявившего на Сахалине серьезную склонность к научным занятиям, впоследствии видного этнографа, члена-корреспондента Академии наук СССР и профессора Ленинградского университета, имел в виду Манучаров. Можно предположить, что речь идет о члене польской партии «Пролетариат» Брониславе Пилсудском, старшем брате Юзефа Пилсудского, ставшего в 1918 году главой обретшей независимость Польши. Их сближали и научные занятия. Как и Штернберг, Пилсудский увлекся этнографическими исследованиями, в особенности изучением быта сахалинских аборигенов айнов. С обоими Дорошевич вполне мог познакомиться на Сахалине. В сентябре 1898 года Пилсудский благодарил уже покинувшего остров Штернберга за обещание «прислать книгу Дорошевича»[649]. Что же до информации о непропущенных цензурой письмах одного из сахалинских друзей Штернберга, то, скорее всего, Дорошевич мог получить ее от кого-то из владивостокских или сахалинских чиновников.