Но Дорошевич не был бы настоящим газетчиком, если бы прошел мимо фигур, которым столько внимания уделяла пресса и имена которых были на слуху у читателя. Он пишет, повторим, не «диссертацию», не близкое к научному исследование, а статьи в газету, для которой острый, сенсационный материал — нормальная профессиональная вещь, содействующая читательскому успеху. Тем более, что «Одесский листок» ждет от своего корреспондента очерков, которые должны поднять тираж. Дорошевич отлично понимает это. И он не чурается выгодных фактов, деталей. Но над всеми соображениями берет верх сам Сахалин. Дух человеческой трагедии, витающий над островом, задает тон его повествованию. Его работа не только ради сенсации, потому что в очерках, посвященных уголовным знаменитостям, идет внимательное выявление причин, приведших их к преступлению. «Знаменитый московский убийца» Викторов, человек с «несомненно болезненной наследственностью», «с детства стоял близко к темному миру, соприкасался с ним», «с 12 лет начал пить», в 15 — «познакомился с развратом», «лет 20-ти заболел дурной болезнью»[606]. Схожая биография у Полуляхова, зарезавшего семью Арцимовичей в Луганске: красивый мальчик, избалованный женщинами, с 12 лет посещавший «позорные дома», «он вырос в уверенности, что будет жить богато», «пустился на кражи», «сел в тюрьму», которая стала для него «вроде как университетом» и откуда он вышел «со знанием воровского дела». Полуляхов по сравнению с Викторовым, «жалким, тщедушным», жалующимся, что нет денег «на панихидку по убиенным», выглядит настоящим монстром, по-своему, «с волчьей точки зрения», понявшим дарвиновскую теорию о «борьбе за существование»[607]. На той же позиции стоит и «аристократ каторги», а по сути пахан Пазульский: «Если все через деньги, то я возьму у тебя твои деньги и сам через них буду наслаждаться <…> Так уж все заведено»[608].
Лев Штернберг (отбывавший ссылку на острове народоволец), подробно разобравший сахалинские очерки Дорошевича после выхода их отдельной книгой, хотя и считает, что «портреты эти претендуют на самую подлинную аутентичность», в то же время предупреждает, что относиться к ним следует «с величайшей осторожностью»: «Даже о наиболее правдивых из них можно сказать, при наибольшей снисходительности, что это моментальные фотографии, настолько искусно заретушированные и раскрашенные, что трудно сказать, где кончается портрет и где начинается фантазия автора». В этом свидетельстве непосредственного наблюдателя сахалинского каторжного быта видится как признание мастерства журналиста, так и определенная «ревность» знающего каторгу «изнутри» и традиционно не доверяющего журналистским «измышлениям». Единственная деталь, найденная рецензентом и позволившая ему «поймать» Дорошевича на «противоречии», касается подробностей убийства ростовского архимандрита: в одном очерке говорится, что его совершил каторжанин Паклин, а в другом, что он приказал сделать это подельнику. Соглашаясь со Штернбергом в том, что «не Паклин повинен в этих важных противоречиях, а автор, которому понадобилось в разных местах напечатать два фельетона о нем», признаем все же: этого мало для того, чтобы утверждать, что Дорошевич якобы создал «двойственный портрет Паклина»[609]. Конечно, память журналиста, оперировавшего гигантским собранным материалом, могла в каких-то, порой даже весьма важных для описания преступления, деталях подвести. Но все-таки важнейшее в личности Паклина, этого убийцы-поэта, — сочетание страсти к преступлению с «пробуждением» в нем же «обыкновенных человеческих чувств» — запечатлено в обоих очерках («Паклин» и «Поэты-убийцы»).
Исповеди знаменитых преступников дополнены их выразительными фотографиями. Вместе с тем, помимо изображений, под которыми указаны конкретное имя и фамилия, в книге Дорошевича большая часть фотоснимков (которые он сделал сам, а частично раздобыл у местных чиновников) снабжена подписью «Арестантский тип». Некоторые из них выглядят довольно устрашающе, несут на себе очевидные черты психической неполноценности, что дало повод некоторым современникам упрекнуть журналиста в тяге к «ломброзианству», учению о «врожденной склонности к преступлению», создателем которого был известный итальянский психиатр Чезаре Ломброзо. Может быть, в одном из этих снимков уже упоминавшийся владивостокский журналист Николай Амурский узнал будущего комиссара Екатеринбургского совета Голощекова, принимавшего участие в расстреле царской семьи в июле 1918 года. Он пишет, что «этот герой», совершивший «целый ряд убийств», в галерее «сахалинцев», помещенной в книге Дорошевича, «занимал далеко не последнее место». Впрочем, Голощеков на ее страницах не упоминается, но он действительно отбывал каторгу на «проклятом острове», и, возможно, этот факт дал повод эмигранту Амурскому в 1922 году связать преступления большевистского режима с деятельностью «практиков с Сахалина». Он вообще считает, что «большевистские приемы, несомненно, позаимствованы, если не полняком, то в значительной степени — оттуда»[610]. Амурский по сути приходит к теме «сахалинизации» России, которую подняли «на новый уровень» большевики и которой мы коснемся чуть ниже.
Кто знает, может быть, и в самом деле Дорошевич встречался на Сахалине с одним из будущих убийц Николая Романова и его семьи. Что же касается его «подхода» к каторжанам, то при всем понятном отвращении к убийцам и сочувствии к людям, «невинно попавшим в каторгу», он стремится понять даже отпетых, закоренелых преступников, у которых тяга к насилию, согласно той же теории Ломброзо, «в крови». Уже после Сахалина, узнав о суде над беглым молодым каторжанином, он скажет: «Мне кажется, что изучение судьбы Митрофанова принесло бы больше пользы, чем речь самого просвещенного юриста на съезде криминалистов. В ней больше вопросов жизни. И больше ответов. Интересно было бы изучить, как способный и богато одаренный юноша, совершивший в первый раз по легкомыслию мелкую кражу, постепенно превратился в одного из самых жестоких и самых страшных преступников. Как постепенно он проходил „курс наук“ по тюрьмам»[611].
На Сахалине, уже на поселении, Дорошевич встречает еще одного героя в свое время прогремевшего процесса — Пищикова, «Отелло-палача», насмерть засекшего свою жену. Он упоминает о том, что дело это настолько заинтересовало Глеба Успенского, что тот посвятил ему очерк «Один на один (По поводу одного процесса)». Великий знаток народного быта также ищет здесь «ответы на вопросы жизни». Он тщательно анализирует психологию личности, бытовые детали, условия жизни, ибо «всевозможные „резоны“, приводимые прокуратурой, защитой, свидетелями и самим подсудимым в объяснение этого необычайного злодейства, не только не объясняют его вам, но, напротив, чем более вы стараетесь вникнуть в „подробности“ дела и с помощью их дорыться до „самого корня“, тем более вы начинаете чувствовать, „что это не то“, что „это не главное“, что это мелочи, и что где-то тут, „около“ этого процесса, а не здесь, в этом окружном суде, и не в этом отчете о заседании, который вы читаете, есть то главное, что гнетет вас несказанным ужасом». Успенский видит, что вокруг Пищикова «только пустое пространство, только в пустом воздухе свистит его окровавленный кнут…»[612]
По большей части уголовные знаменитости лишены в изображении Дорошевича ореола необычности. «Всероссийски, почти европейски знаменитая» «Золотая Ручка», Софья Блювштейн, предстает «простой мещаночкой, мелкой лавочницей». «Рокамболя в юбке больше не было. Передо мной рыдала старушка-мать о своих несчастных детях». Нет ни слова о ее легендарных преступлениях, зато с болью, как о страшном надругательстве над женщиной, рассказано о том, как ее наказывали розгами, как ради наживы местного фотографа снимают «сцену закования» «Золотой Ручки»[613]. И бывший «Отелло-палач» лишен какого бы то ни было демонического ореола. Теперь это старательный смотритель маяка, правая рука начальника округа, «добрый, славный муж, удивительно кроткий, находящийся даже немного под башмаком у своей энергичной жены»[614]. С явным сочувствием обрисована сахалинская судьба пытающейся выжить собственным трудом О. В. Геймбрук, которую третируют и жены служащих, и каторжане только за то, что она баронесса. К Александру же Тальме, действительно безвинно попавшему на каторгу и оставшемуся в ней отзывчивым на чужое горе человеком, Дорошевич проникся настоящей симпатией. Он старается быть особенно деликатным, когда речь идет об «интеллигентных каторжанах», ибо помнит, что можно причинить боль, и тем более не желает из-за написанного им возможных ухудшений в положении человека. Поэтому фамилия молодого офицера Козырева, преследуемого одним из служащих, обозначена только первой буквой. Зато рассказ о другом бывшем офицере и каторжанине, добившемся успеха на Сахалине К. Х. Ландсберге, полон красочных подробностей. Это действительно неординарная личность — образованный, волевой, предприимчивый, в сильнейшей степени запрограммированный на успех человек. Он много испытал, пережил на Сахалине, пока отбывал каторжный срок и шел к своему положению представителя крупного страхового общества, владельца транспортной конторы и агента пароходной компании. Но именуя его карьеристом, Дорошевич, скорее всего по этическим соображениям, не идет глубже в анализе его преступления. Тем не менее даже то, что Ландсберг назван «полной фамилией» и в книге помещена «его семейная карточка» вызвало возмущение Л. Я. Штернберга, оценившего это как вторичную кару «человека, отбывшего все земные кары…»[615] И все-таки только после смерти Ландсберга в 1909 году в написанном по этому поводу очерке «Герой „Преступления и наказания“» Дорошевич посчитал возможным заглянуть в душу этого новоявленного Раскольникова. Делавший блестящую карьеру Ландсберг из опасения, что ей придет конец, убил своего ростовщика и его кухарку, вполне следуя философии героя романа Достоевского, делившего мир на «великих людей» и «насекомых». К мысли о «позволительности необходимого убийства» он пришел на русско-турецкой войне, «в траншеях под Плевной». На допросе он заявил: «Если можно убивать и обдумывать, и приготовлять гибель тысяч людей, — почему же нельзя совершить убийство тогда, когда это нужно?» О том, что опыт войны, «разрешенного» массового убийства, привел Ландсберга к «внутреннему одичанию», позволил ему «убедить себя в правильности и безупречности задуманного преступления», писал председательствовавший на процессе по его делу известный юрист А. Ф. Кони[616]. Спустя несколько лет после русско-японской войны и вскоре после первой революции «дело Ландсберга» позволило Дорошевичу сделать вывод, что жизнь в особенности «дешевеет» в периоды войн и революций, что «отсюда кровавый кошмар всех этих непрекращающихся убийств, жестоких, часто самим убивающим ненужных, бесцельных»[617].