И далее Амфитеатров приводит обмен репликами между Михайловским и Дорошевичем, который уже упоминался в изложении журналиста Оршера (О.Л. Д’Ор). Видимо, эпизод этот стал общественным достоянием.
«Вы очень талантливы, Сагайдачный! — сказал ему „сам“ Михайловский. — Жаль, что у вас нет убеждений.
— Напротив, я нахожу, что у меня их слишком много: каждый день новое.
— Вы кондотьер слова! — упрекнули его в другой раз. — Вы меняете убеждения как белье.
— Кто занашивает белье, от того скверно пахнет, — огрызнулся Сагайдачный.
Этот человек, подвижной, как ртуть, мысли и слабой, в трудном детстве и голодной юности замученной, а после успеха избалованной и капризной воли — был глубоко порядочен чувством. Языком он, может, быть, и мог солгать, но и то лишь какою-либо условною ложью общего обихода, — пером никогда. <…> Лицемерить он не умел, никогда не фарисействовал, и демон не внушал ему поддельных удушьевских речей о „честности высокой“, хотя честен он был безукоризненно, а бескорыстен до щепетильности, до мнительности, иногда настолько мелочной, что почти смешной. Но он любил жизнь, любил наслаждение, „пил из чаши бытия“ тем страстнее и жаднее, что смолоду-то хватил уж очень много и голода, и холода, и всякого тяжкого жития»[311].
Конечно, в мемуарах образ Дорошевича уже видится с некоего холма времени, и потому Амфитеатров позволяет себе большую четкость и определенность характеристики. Говоря о глубокой порядочности своего друга, он считает нужным припомнить, как «много и пестро клеветали» на него и что «он был честнее многих тысяч из тех, которые без склонения этого слова во всех падежах страницы не напишут, десятка фраз не свяжут <…> Не считал себя в праведниках, а потому снисходил искренним человеческим участием, как друг и товарищ, к падению и греху. Все униженное, оскорбленное, страдающее, огорченное, отвергнутое суровою жестокостью и условною взыскательностью общества, находило в нем, будущем авторе „Сахалина“, чутко отзывчивого защитника и друга»[312].
Выбор предмета благотворительности иной раз мог возмутить добродетельные души, как это было в случае, когда Влас написал одно из лучших своих обращений в пользу бывшей опереточной актрисы, кокотки, промотавшей свое состояние и оказавшейся на последней ступени нищеты, в сыром углу подвальной квартиры, в чахотке… Но строка из «Нищей» Беранже — «она была мечтой поэта — подайте Христа ради ей» — сделала свое доброе дело. Когда же некоторые из коллег стали ему пенять, что есть, мол, более достойные общественного участия особы, нежели опереточная дива, они получили соответствующий ответ: «Более достойным помогут и более достойные. А уж мне позвольте помочь менее достойной. Надо же, чтобы кто-нибудь и менее достойным помогал».
Как своеобразная фигура московского быта Дорошевич привлекал не только Амфитеатрова-беллетриста. Пожалуй, первым вывел его в художественной прозе под именем присяжного театрального рецензента Власа Михайловича Родошевича (повесть «Певица кафе-шантана») друг юности Прохоров-Риваль. Впрочем, «высокий блондин, даровитый хроникер из начинающих», именуемый ближайшим приятелем «Диогеном за его поразительное уменье примиряться со всеми матерьяльными лишениями, которые так сильно давили этого талантливого малого, по воле судеб попадавшего всегда в те газеты, в которых сотрудникам не платят — где по нежеланию, а где по невозможности»[313], — фигура в повести Риваля эпизодическая. Повесть была опубликована в газете «Театр и жизнь» в 1885 году, прототипу репортера Родошевича всего двадцать лет. У Амфитеатрова это уже образ более зрелого человека — одновременно и галантно-блестящего и беспощадного льва московской журналистики. Он проводит его не только через «Девятидесятников», но и через другие романы своей художественной хроники «Концы и начала» — «Закат старого века», «Дрогнувшая ночь». Художественная память о Дорошевиче живет и в написанных уже в эмиграции, в 1920-е годы, романах «Вчерашние предки» и «Лиляша». Влас проходит там «иногда под собственным именем портрета, иногда в составе сборного типа журналиста Сагайдачного»[314]. Кстати, под этой же фамилией вывел Дорошевича Георгий Шенгели в своем «романе-хронике» «Черный погон». Но об этом позже…
Возвышая в своих романах образ Дорошевича до «Беранже московских улиц», Амфитеатров, захваченный личностью своего друга, наверняка отчасти преувеличивал. Но популярность Власа к середине 1890-х годов действительно была громадной. И все-таки Дорошевич сам отказался — и весьма решительно — от роли «певца униженных и оскорбленных», когда уведомил читателей, что более не в состоянии писать «воззваний». Миссия журналиста виделась ему в более сложном свете. Тогдашняя московская популярность уже не особенно грела. Он понимал, что должен сделать какой-то новый шаг как профессионал.
Несмотря на «свободы», предоставленные ему после возвращения в пастуховскую газету, Влас чувствовал себя там более чем неуютно. Конечно, давящей была прежде всего атмосфера газетного быта, зажатого цензурными ограничениями. Но и сам «Московский листок», несмотря на то что его редактировал уже сын издателя Виктор, стремившийся, по словам Амфитеатрова, «улучшить, опорядочить газету», не мог вырваться из старых тематических и стилистических тенет. Хотя Виктору Пастухову, которого, кстати, Амфитеатров считал одним из наиболее удачных подражателей Дорошевича, удалось привлечь к сотрудничеству новых людей (адвоката Ф. Н. Плевако, музыканта Н. Р. Кочетова, журналиста Н. О. Ракшанина), но они «казались в газете, даже при постоянной и усердной работе в ней, какими-то чужими и довольно странными гастролерами. Основного родительского, пастуховского духа Виктор истребить из „Листка“ не осилил»[315]. Чужеродно выглядели на его страницах и выступления Дорошевича. Однажды Влас не выдержал, и у него буквально вырвалось сочинение, с вызовом озаглавленное «Вместо фельетона»:
«Вы требуете от меня фельетона?
Извините, сегодня фельетона не будет.
Вы можете объявить меня несостоятельным, собрать всех московских фельетонистов, учредить конкурсное управление по делам несостоятельного фельетониста В. М. Дорошевича. Вы можете сделать все, что вам угодно.
Я готов указать вам весь свой актив.
Последнее собрание ремесленников, последняя речь Сальникова, последние происшествия на скачках, последнее самоубийство молодого человека, последняя новость об Омоне, последнее падение одного московского редактора и последние дни „Эрмитажа“.
Вот все, что у меня есть.
Я могу платить полтинник за рубль.
— Cher ami, — говорил покойный Дюма-отец одному молодому фельетонисту, — фельетон должен приготовляться, как обед. Сначала легкое вступление, нечто вроде закуски, затем что-нибудь горячее, потом как можно больше разнообразия: немножко дичи, обязательно каких-нибудь новостей, побольше соли, кайенского перца и для финала что-нибудь легкое, воздушное. Не повторяйтесь, потому что два одинаковых соуса в обеде не допускаются. Не заботьтесь о том, чтобы ваш читатель был сыт, но хлопочите, чтобы все было горячо, вкусно и пикантно».<…>
«„Другой провизии в настоящее время нет!“ — как сказал однажды официант в ресторане Крынкина на Воробьевых горах, подавая жареную галку».
В этой шутке, помимо очевидной самоиронии, слышны и протест против удушающего мелкотемья, и откровенная насмешка над «охочим до пикантностей» обывателем. Влас чувствует, что терпит определенное поражение и прежде всего по той причине, что нет «другой провизии» и потому нередко приходится подавать читателю «жареную галку». В общем, тянется старый мотив, когда он еще в «Развлечении» жаловался, что «общественная жизнь не дает буквально никаких интересных фактов». Но одновременно и ёрничал, посмеивался над нравами печати, в которой самому приходилось сотрудничать: «За целую неделю ни одного торжества, ни одного скандальчика!.. Страшно, за гонорар страшно!..»[316]