Так или иначе, но версия с подкупом более чем сомнительна. Гораздо более вероятным представляется ссылающееся на «посвященных лиц» мнение ротмистра охранного отделения о том, что Амфитеатров, опираясь на Альберта, хотел взорвать обременявшую его ситуацию. Видимо, в какую-то отчаянную минуту он, по свидетельству Суворина, сказал журналисту Гольштейну: «Я создал „Россию“, я ее и уничтожу». Он, безусловно, желал, чтобы герои памфлета были узнаны, чтобы в обществе заговорили о его публикации, об этом свидетельствует и его разговор накануне выхода газеты с художником Егоровым, которому он пообещал, что завтра «вся Россия ахнет». И если бы власть не «расписалась в получении», на что он очень надеялся, если бы Сипягин не проявил ненужного служебного рвения, то его дивиденды смелого и в то же время «недосягаемого» для власти публициста сильно выросли бы, положение в редакции упрочилось, и они с Альбертом, а, может, он уже единолично мог бы диктовать свои условия Сазонову и даже претендовать на его место. Тем более, что он, как заметил Суворин, уже «не в первый раз трогал государя». Были у него и до этого довольно прозрачные сказки, «где догадчики видели государя». И все сходило с рук. Но в этот раз расчет не оправдался.
Разбирая мотивы, руководившие Амфитеатровым, нельзя пройти и мимо указаний на его соперничество с Дорошевичем. По мнению издателя «Нового времени», «зашифрованными» нападками на царя «он, очевидно, стремился обратить внимание на свои фельетоны», одновременно «страдая от соперничества с Дорошевичем». Суворин ссылается на слова сотрудника «России» Беляева, говорившего, «что Амфитеатров буквально страдал от того, что Дорошевича больше читают, что Дорошевичу в сущности газета обязана». И вместе с тем издатель «Нового времени» приводит мнение Буренина, утверждавшего, «что он в психологию зависти к Дорошевичу не верит, что Амфитеатров мог написать просто в белой горячке»[895]. Александр Чехов в уже цитировавшемся письме к брату Антону от 17 января, ссылаясь на разговоры, сообщал, что Амфитеатров «написал сей фельетон с целью напакостить Сазонову и Дорошевичу». Хотя в итоге приходил к выводу, что «психология поступка, повлекшего за собой знакомство с Иркутском и оставление без куска хлеба сотни работников, остается для всех мыслящих и немыслящих глубокою загадкою»[896].
Конечно, был элемент соперничества, борьбы за успех у читателя. Еще бы! — две таких «звезды» сошлись в одной газете. Читателю было из чего выбирать: с какого имени начинать знакомство с очередным номером. Да и в редакции, наверняка, шептались по углам, что, мол, Дорошевич «забивает» Old gentleman’a. Это обстоятельство, безусловно, ранило самолюбие темпераментного Александра Валентиновича. Оно могло добавлять его решимости писать острее, но, конечно, не определяло то настроение, с каким он пришел к публикации «Господ Обмановых». Что же касается непосредственно отношений с Дорошевичем, то о них он сказал ясно в своих воспоминаниях: «Я любил Власа. Полагаю, что и он меня не меньше — по крайней мере, в годы совместной работы в „России“, или хотя бы параллельной, как в его московских периодах»[897]. С глубоким чувством он вспоминал письма Дорошевича ему в Минусинск и присланную туда же книгу «Сахалин» с дарственной надписью, представлявшей по сути «объяснение в любви». При переводе Амфитеатрова из минусинской ссылки в вологодскую Дорошевич встречал его на вокзале в Москве и, будучи «не проливавшим слез суровым славянином», тут буквально «исслезил» своего друга. Всю ночь они просидели в кабинете «Славянского базара», вспоминая прошлое и строя планы на будущее. И в период как первой, так и второй (в 1904 г.) вологодской ссылки между ними шла переписка, Дорошевич всячески ободрял и поддерживал друга. Осенью 1902 года он писал ему: «Я был во многих городах на Волге, на Кавказе, в Крыму, жил 2 месяца на Дону — все везде Вас помнят, любят, жалеют, что у нас временно отнята такая сила, искренно, от души все надеются, что скоро Вы вернетесь, уверены в этом <…> А я говорю о Вас с людьми не только часто, — я только о Вас и говорю. С кем ни встретишься — первый вопрос: Что Амфитеатров? Не только ни на секунду не подернулись пленкой забвения память, интерес, симпатии к Вам, но все так живо, словно вместо года не промелькнуло и минуты. И это не в среде только журналистов, это в среде публики, всей публики, всего общества. Когда Амфитеатров вернется? — это общий вопрос. Только теперь вновь оценили, какая Вы сила. Я горячо обнимаю, целую Вас, мой милый, бесконечно дорогой мне Александр Валентинович, всеми любимый, всеми теперь вновь оцененный писатель. Возвращайтесь бодрым, сильным, смелым, возвращайтесь Амфитеатровым».
Подчеркивая, что «близость и дух» давнего «товарища и друга» ему «необходимы», он призывает его помочь в новом деле — выработке в достойную газету сытинского «Русского слова». Приглашает писать, обещает высылать книги[898]. Амфитеатрова поддержали письмами сразу после высылки Горький и Чехов. Поддержка ему была более чем необходима, ибо после ареста он упал духом, растерялся, о чем свидетельствует его жалкое, униженное письмо Сипягину, посланное 15 января из Рязани, на пути в ссылку: «Обыск всей жизни моей может освидетельствовать, что я всегда был истинным и искренним верноподданным, никогда не принадлежал ни к каким протестующим кружкам и партиям. Скажу более: мне не случалось даже иметь знакомых среди лиц политически неблагонадежных, и я лишь крайне поверхностно знаком с литературою, ими созданною, за исключением Герцена, коего изучал как историк литературы. В так называемых „либеральных“ слоях общества я никогда не был популярен. Я не социалист, не анархист, не нигилист, ни даже марксист, как принято теперь выражаться. <…> Глубокая преданность моя русской государственной идее и ее державному носителю государю императору была выражена мною десятки раз и на страницах „Нового времени“ и на страницах „России“. <…>
Вне печати уже самый круг моих знакомств может быть показателен, как мало склонен я к игре в какую-либо политику, тем паче протестующую. Я никогда не заигрывал и не заигрываю ни со студенчеством, ни с учащейся молодежью, не бывал ни на ее собраниях, ни на вечеринках и концертах, не открывал для нее дверей своего дома <…> Князь Н. В. Шаховской не откажется подтвердить, что ошибки мои проистекали от неловкости или чрезмерной запальчивости, но никак от злой воли, что я много раз и горячо ему свидетельствовал. <…> Если неизвестная мне вина — причина моего изгнания — тяжка, хотя бы невольная и неумышленная, я с покорностью несу крест мой, но, именно в силу невольности и неумышленности, молю о снисхождении. Если правительству неугодна и антипатична моя газетная деятельность, я готов обязаться, что откажусь от нее вовсе <…> Повторяю еще раз: мне неизвестна вина, погубившая меня».
Письмо, видимо, разжалобило Сипягина, и он нанес на нем следующую резолюцию: «Если правда, что ему не позволили взять с собой шубы, белья и платья, то это излишняя жестокость. Я хотел наказать его, но не уморить, и следует ему на пути купить шубу и валенки, чтобы не замерз»[899]. Конечно, уверения Амфитеатрова в письме к Сипягину, что вина ему «неизвестна», — это прежняя уловка-надежда на то, что власть не захочет «расписаться в получении», то есть узнать в героях памфлета особ царствующего дома. И власть действительно не захотела, она просто сослала его с одновременным воспрещением периодическим изданиям давать какую-либо информацию на этот счет. Что же касается его настроения, мыслей о том, чтобы расстаться с журналистской профессией, то кризис он действительно переживал серьезный. Это видно и по его письмам из Минусинска к Чехову. «Мне решительно все равно, где сейчас ни жить и что ни работать, — писал он 17 марта 1902 года. — Деятельность журналиста в России, по современным условиям печати, красивый миф, самообман — в лучшем случае, сознательное вращение белкою в колесе и торговля жеваною резинкою избитых слов и идей — в худшем. И справа, и слева рожны, против них же не попреши, а если попреши, то пропорют тебе пуп и выпустят кишки твои, с великим членовредительством для тебя и без всякой пользы для достолюбивого отечества. Расстаться с карьерою, ограниченною такими милыми условиями, не так уж тяжело, как с первого раза кажется»[900].