Стукнула дверь.
— Не оборачивайся. Пожалуйста, не оборачивайся, ладно?
За спиной звякнула посуда, что‑то шелестело, чиркали спички, снова звякало. Потом стало тихо. Но вот послышались шаги. Ближе, ближе. Теплые руки обняли, подняли с табурета, развернули.
Анна Артемьевна стояла передо мной в чёрном платье, в туфлях на высоких каблуках.
Я рванулся к ней, но Анна отступила, оттолкнула.
— Подожди, подожди! Неужели ты так не чуток, что не понимаешь? Я вот переодевалась для тебя, а сама думала, как это все, наверное, пошло в твоих глазах — свидание, дача, баба, которая привезла тебя на машине. Словно какое‑нибудь австрийское кино! Все это ужасно, милый, ужасно.
— Но почему австрийское? — проговорил я, поражённый тем, что она уловила мои мысли, и добавил: — А знаешь, ты сказала — и я тебя за это ещё больше люблю.
— Давай ужинать, — перебила Анна.
На столе на белой скатерти в шандале горели свечи, освещающие два прибора, бутылку с вином; рюмки, тарелки с красной рыбой, нарезанным сыром, лимоном.
— Надеюсь, ты голоден?
— Очень.
…Я проснулся среди ночи оттого, что показалось, будто рядом кто‑то ходит. Но нет, Анна спала рядом. Это потрескивал, согреваясь, дом.
Повернул голову, посмотрел на печку. Дырочки чугунной дверцы то наливались малиновым жаром, то гасли. Вдруг наплыло — вспомнилось раннее детство, довоенный дом во Втором Лавровском, печка–голландка…
Подумал, что, наверное, нужно подложить дров, и только хотел встать, как нежная рука обняла за шею, притянула.
— Со мной, — сонно пролепетала Анна. — Всегда со мной.
— С тобой, — проговорил я и тоже обнял, не выдержал, стал яростно целовать плечо, груди…
Потом, откинувшись, она вдруг спросила:
— Тебе в самом деле хорошо?
— Очень.
— Тогда что тебя беспокоит?
— Ничего.
— Но я чувствую. У тебя завтра что‑нибудь срочное в городе?
— Единственное — мать наверняка очень волнуется. Здесь, конечно, нет телефона?
— Вот видишь, я же знаю, чувствую тебя. Но всё будет хорошо, теперь спи спокойно.
Засыпая, я подумал: недавно кто‑то тоже говорил: «Всё будет хорошо». Но кто говорил, так и не вспомнил.
…Сквозь неплотно задёрнутые шторы било солнце. Какое‑то мгновение лежал, хлопая ресницами. Вдруг ощутил: Анны нет рядом. Приподнялся. Ее не было и в комнате.
Встал, подошёл к окну, раздвинул шторы и зажмурился. Слепило солнце, слепил снег. Это было торжество весны света.
Вышел в сени, где висел рукомойник, увидел дверь в соседнюю комнату, приоткрыл её — пусто.
Тогда толкнул другую, обитую войлоком дверь, шагнул на крыльцо. Машины не было.
Лишь вернувшись в тепло комнаты, увидел на зеркале, висящем в простенке между окнами, помадой выведено: «Доброе утро! Поехала на работу. Буду к восьми. Целую тебя. Не скучай».
Странно было видеть себя, взлохмаченного, сквозь эти красные буквы.
На прибранном столе стоял прибор для завтрака, термос и тут же на виду демонстративно лежала, раскинув уши, пыжиковая шапка… Я надел её, вдохнул тонкий аромат духов. Потом снял, бережно повесил на гвоздь в стенке. Зверски захотелось есть, как давно не хотелось. Но сперва я умылся холодной водой из рукомойника, причесался, провёл тыльной стороной ладони по щеке и понял: к вечеру буду совсем небритым.
В термосе оказался горячий кофе, в холодильнике были масло, сыр, яйца, вчерашняя красная рыба.
Позавтракав, решил пойти поискать магазин: нужно было, по крайней мере, купить свежего хлеба. Да и парикмахерскую не мешало найти. Взял с тумбочки часы, чтоб надеть на руку, изумился — пять минут двенадцатого… Так поздно я ещё никогда не вставал.
Быстро оделся и обратил внимание — пуговицы на пальто пришиты. «Почти всю ночь не спала, когда же она успела?» — думал я, привычно нахлобучивая кепку и спускаясь с крыльца.
Ключей не нашёл, поэтому оставил дом незапертым.
Шел в солнечной тишине, нарушаемой лишь скрипом снега под ногами. Издалека навстречу по узкой тропинке двигались гуськом люди, целая череда. Девушки в платках и курточках, старушки с бидончиками, мужчины. Некоторые вели за руки детей.
Подумал было, что пошёл не в том направления, но первая же старушка, к которой я обратился, закивала:
— Верно идёшь, милок. Так и шпарь, дорожка сама к магазину выведет, а там дальше и автостанция будет.
Разминувшись с этой многочисленной чередой, пошёл дальше, уже совсем один на этой тропе среди блистающего снега. Впереди мыском выступал лес. Удивительно было видеть сейчас, в январе, яркую зелень сосновых лап, выглядывающих из‑под висящих на них сугробов. Мощные стволы бронзовели на солнце.
Тропа обогнула лес и вдруг вывела к церкви. На фоне синего неба и леса небольшой деревянный храм сиял золотом креста.
Возле ограды храма, у калитки, стоял зелёный «запорожец» с раскрытыми дверцами. Какой‑то человек, опираясь на палку, нервно прохаживался рядом.
Когда я поравнялся с ним, из калитки быстро вышел священник в чёрной рясе с серебряной цепью и большим крестом на груди. Великолепная лепка высокого лба, умное лицо с побитыми сединой бородой и усами поразили. Но больше всего поразил внимательный, казалось, всепонимающий взгляд, лишь на миг, на долю секунды столкнувшийся с моим взглядом.
И всю дорогу до магазина я испытывал чувство, что не туда иду, что необходимо вернуться, познакомиться с этим человеком, поговорить с ним…
В «стекляшке» возле автостанции купил хлеба и, увидев в мясном отделе тощих цыплят («Только что с птицефабрики, парные», — сообщила продавщица), попросил, на свою беду, завернуть четыре штуки.
Кирпич чёрного, батон белого да мокрый расползающийся свёрток с цыплятами — нести все это в руках на морозе стало сущим испытанием. Возле храма уже никого не было. И калитка была закрыта.
На полдороге я запоздало сообразил, что возле автостанции наверняка можно было бы найти телефон, позвонить в Москву, матери. Досада охватила меня. Идти назад со своим грузом я уже не мог. Жалея, что не поискал в доме сумки, хотя бы авоськи, что связался с этими цыплятами, хоть зашвырни их в лес на съедение волкам, я наконец дошагал до ограды дачи, толкнул ногой калитку, и только тут вся моя ноша разлетелась по снегу.
…Даже когда я уже жарил этих цыплят на газовой плите, установленной в сенях, и потом, когда носил в дом из‑под навеса наколотые дрова, когда растапливал печку, ощущение досады не проходило. Я вспомнил, что из‑за своей покупки не поискал парикмахерскую.
Эта комната, с её шторами, ковром на полу, букетом сухо–цветов в большей вазе на буфете, полками, где сплошь стояли книги по вычислительной технике и математике, была царством Анны.
В поисках какого‑либо прибора для бритья я вошёл во вторую комнату. На одной стене висел чёрный костюм для подводного плавания, на другой — яркий иностранный плакат. В книжном шкафу среди десятка–другого учебников лежали гантели, боксёрские перчатки. На письменном столе валялась пыльная гора магнитофонных кассет. Тут же пребывал и портативный японский магнитофон с наушниками.
Я выдвигал один за другим ящики письменного стола. Авторучки, фломастеры, спутанные мотки лесок, рассыпанные рыболовные крючки, коробки с засохшими акварельными красками, несколько медицинских шприцев.
Задвинув нижний ящик, выпрямился и увидел прямо перед собой на полочке электробритву. Рядом стояла стереооткрытка с подмигивающей японкой.
Я отыскал розетку, включил электробритву. Круглое зеркальце висело рядом с плакатом. Бреясь, думал о том, что эта комната явно принадлежит Боре, её несчастному сыну.
«Boris Smirnow» — крупными латинскими буквами почему‑то было напечатано на плакате с изображением громадного чёрного быка, которого закалывал изящный тореро в расшитом золотыми блёстками костюме.
Я добрился, вычистил бритву, положил её на место и вышел, плотно закрыв за собой дверь. Это были два разных мира — та комната и эта — комната Анны.
Здесь мне было по себе.