О Шарль-Луи Ганон! Сколько сердец разбил он своими «прогрессивными этюдами»! Сколько малышей чувствовали холодный ужас перед густой вереницей чёрных значков, заданных к пятнице! Сколько труда нужно было потратить, чтоб овладеть упрямым лакированным инструментом с длинным рядом прохладных клавиш из слоновой кости!
— Выше пальцы, — командовала фрейлейн Штауб, прожёвывая бутерброд, — ещё выше пальцы! Ещё выше! О Лонья!
Если б фрейлейн Штауб не висела надо мной, как коршун, я не стал бы играть Ганона. Я сочинил бы что-нибудь чувствительное и сыграл бы это сочинение с большим подъёмом, сильно злоупотребляя педалью. Но всё это мне категорически запрещалось.
Полагалось поднимать повыше пальцы и не смотреть в окно.
В окне было видно высокое, беспокойное небо. Осенний ветер гнал длинные, снежные тучи, похожие на флаги. Ветер шумел в городском саду, гнул деревья и рвал афишу, призывающую граждан подписаться на «Заём свободы».
Изредка по улице проезжала с треском и дымом открытая автомашина. В ней сидели офицеры из штаба Западного фронта. На них были брезентовые плащи с поднятыми капюшонами. Рядом с шофёром сидел солдат в папахе, с винтовкой, а на винтовке, как восклицательный знак, торчал чёрный штык.
— Это гражданин часовой, — сообщал я фрейлейн Штауб, — он смотрит, чтоб никто не трогал граждан офицеров. Потому что этот автомобиль патрульный…
— Лонья! Ты находишься в музыкальной школе! Здесь нет политики!
И она молитвенно устремляла свой взгляд на портрет Бетховена. Лохматый Бетховен смотрел на меня исподлобья, недоверчиво. Он, кажется, сомневался, выйдет ли из меня пианист.
— Можешь идти домой, — сказала наконец фрейлейн Штауб.
Дома, за столом у родителей, сидел наш жилец, прапорщик Щукин.
Щукину было двадцать восемь лет. На фронте он провёл два года. Где-то на Стоходе он получил тяжёлое ранение и был переведён в штаб Западного фронта. Ото лба к затылку, через всю голову, у него шла широкая седая прядь.
— Сегодня в булочных хлеба вовсе не было, — возмущённо говорила мать, стуча посудой, — а спекулянты продают краденый хлеб за царские рубли! Как тут прожить с ребёнком? А возле собора какие-то личности кричат, что скоро придёт Корнилов и тогда всем покажут…
— Не придёт Корнилов, — отвечал Щукин.
— А что на фронте? От фронта до нас сорок вёрст! По ночам везут раненых с вокзала, чтоб никто не видел! А на окраинах всю ночь бухают выстрелы! Вы не слышали?
— Елена Николаевна, если бы вы провели два года в окопах, — вежливо отвечал Щукин, — вы бы не так волновались из-за того, что ночью идёт стрельба.
— Я вас не понимаю, Анатолий Михайлович! Вы офицер! В городе штаб Западного фронта!
— Офицер-то я офицер, — угрюмо отвечал Щукин, — но я сын станционного телеграфиста.
— Лёня! — гремела мать. — Не слушай политических разговоров! Ступай готовить уроки! Что тебе задала фрейлейн Штауб к пятнице?
И я снова сидел за этюдами Ганона и пытался оправдать надежды моей матери. Она твёрдо считала меня вундеркиндом. Лично я был другого мнения.
Вечером мы тайно удирали с прапорщиком в кинематограф.
На экране после «сильно комической» картины показывали хронику: человечек с причёской «ёжиком» что-то долго говорил, широко раскрывая рот. Он стоял на крыше автомобиля и то простирал руки вперёд, то театрально прижимал их к груди. Пианино играло «Да здравствует Россия, свободная страна»…
— Пойдём отсюда! — резко говорил прапорщик и топал впереди меня по проходу, прижимая к боку саблю.
— Анатолий Михайлович, ведь это же Главковерх, — напоминал я.
Прапорщик не отвечал. Я не понимал нашего жильца. С виду это был подтянутый штабник, человек молчаливый и никогда не улыбающийся. Но однажды он меня удивил.
Когда я в шестой раз подряд осиливал Ганона, он подошёл ко мне сзади и положил мне руку на плечо.
— Лёня, — сказал он, — а ведь нелегко быть музыкантом?
Я заулыбался. Давно уже я не слышал таких обнадёживающих слов.
— А чем мне быть? — спросил я.
— Чем захочешь… Может быть, писателем? Ты же фантазёр…
Я покраснел. Дело было в том, что я писал военно-приключенческий роман и уже исписал четыре тетради, но этого никто не знал.
— Пусти-ка меня к пианино, — неожиданно сказал Щукин.
Я никогда не слыхал, чтоб Щукин играл на фортепиано. Он жил у нас целый год и ни разу ничем не обнаружил, что имеет отношение к музыке.
Прапорщик заиграл сильно и уверенно. Из-под пальцев его зазвучали знакомые темы. Это была соната Бетховена — торжественное начало, порывы энергии, смятение, падающие вниз звуки, потом новый взрыв…
Щукин перестал играть, осторожно погладил клавиши и опустил крышку пианино.
— Лёня, не оставляй музыку, — сказал он, — потому что это правда. Люби её, неси её с собой. Я когда-то окончил музыкальное училище. Плохо приходилось на фронте без музыки. Я слышал раз, как солдаты пели… Пели обыкновенные русские песни про калину, про берёзу, про матушку-Волгу. Немцы перестали стрелять, а когда хор кончил, оттуда, из-за «ничьей» земли, послышались аплодисменты… — Щукин встал и машинально одёрнул китель. — Ну вот… Наутро немцы начали артиллерийскую подготовку и меня увезли в госпиталь. Вся рота погибла…
Он махнул рукой и ушёл к себе.
Ноябрь в том году был с сильными ветрами, но без больших морозов. По пути в музыкальную школу я обратил внимание на то, что улицы пусты. Ни одного штабного автомобиля. На обычно оживлённом перекрёстке в центре города стоял броневик с красным флагом. Верхний люк был открыт. Из него высунулся человек в кожаной шофёрской фуражке, на рукаве у него была красная повязка, а в руках бинокль. Горлышко пулемёта было направлено на здание штаба фронта.
Увидев меня, человек сердито махнул мне биноклем, чтоб я скорей проходил. Я побежал, прижимая к себе папку с надписью «Musique».
Возле здания Совета рабочих и солдатских депутатов гудела толпа. На балконе висел огромный красный плакат: «Вся власть трудящимся! Да здравствует мир народов!»
Под плакатом выступал оратор в кожаной куртке. Голос его доходил до меня издали глухо.
— Товарищи, конец войне… конец окопной гнили… конец лжи… Хватит проливать кровь за кривляк и болтунов из Зимнего дворца… Товарищи, настало время сказать правду… всю правду…
Я разглядел седую прядь, которая шла у оратора ото лба к затылку. И голос, голос… Это был Щукин!
Всей его речи я не разобрал, потому что впереди меня стояли густой массой фронтовики в папахах. Но по единодушному «ура!» на площади я понял, что бывший молчаливый прапорщик наконец высказал всё, что он передумал за два года окопной жизни.
Солдаты загудели и затолкались. На балконе появился чернобровый оратор с резко очерченным лицом. На нём была расстёгнутая армейская шинель без погон и петлиц. Он держал в руках бумагу.
— Товарищи! — проговорил он спокойным голосом. — Прошу потише… Бывший командующий Западным фронтом Эверт арестован по приказу Военно-революционного комитета…
— Ура!!
— …В Петрограде Всероссийский съезд Советов принял декреты о мире и о земле, которые я вам сейчас прочту…
В этот день я опоздал на урок. Возле музыкальной школы, на мостовой, горел костёр. Около него похаживало несколько солдат с винтовками.
— Эй, гимназёр, куда спешишь? — крикнули мне оттуда.
Я остановился.
— Подходи, не бойся! Что у тебя в руках?
— Это ноты, — сказал я.
— Оружия нет?
— Нет, — пролепетал я.
— На музыке небось играешь?
— На пианино.
— Что ж ты в такое время на пианине тренькаешь, как генеральская барыня?
— Оставь его, Ермолаев, — вмешался солдат с рябинами на лице, — он, видишь, учится. Какую музыку учишь, гимназёр?
— Ганона, — сообщил я.
Солдаты помолчали.
— Церковное, что ли?
— Это упражнения, — сказал я безнадёжным голосом.
— Покажь!
Ермолаев провёл закопчённой ладонью по чёрному частоколу «прогрессивных этюдов» и вздохнул.