Такова она — вечная жизнь. Человек умирает, и кто-то другой держит его речи вместо него. Старый друг ректора ушел навсегда, и теперь он принял от него эстафету. Сравнение немецкого и французского языков было одним из папиных коньков и неизменно приводило к порицанию — не нашего языка, но нашего национального характера. Мне вдруг почудилось, что я слышу его, словно он сидел тут, с нами.
— Немцы помещают глагол в конце фразы, ибо они начинают с декора прежде, чем уточнить действие. Французы же, безразличные к обстоятельствам, сперва хвастаются совершенным действием и лишь затем объясняют причину…
Священник тоже знал эту фразу наизусть, и мы с ним засмеялись в один голос. Он сходил в кабинет за фотографией, которую отдавал в окантовку. Снимок был сделан в Риме. На ней папа стоял в белом костюме, бледно-голубой рубашке и клубном галстуке в темно-синюю и голубую полоску. Его довольно длинные волосы трепал ветер. Он был похож на коммодора[86] во время регаты в Коузе[87]. Он улыбался. Вот такой образ отца ректор и сохранит в своей памяти — образ джентльмена. Ему не нужна была печаль, только воспоминания, притом хорошие.
В июле они отправились на богомолье в Сент-Анн-д'Оре, помолиться за меня. Сев в «Тофину», они бросили якорь в Сен-Густане, но оказалось, что там невозможно найти такси. Тогда они подъехали до места в грузовичке рыботорговца, и по дороге мой отец вдоволь полакомился литторинами. После торжественной мессы они так засиделись в блинной, что наступила ночь, и выходить в море было уже поздно. Отец, перебравший «мюскаде», предложил: «А не пойти ли нам к девкам?» В конце концов их приютили на ночлег в соседнем монастыре. С тех пор папа донимал своего друга шуточками, называя мать настоятельницу его старой любовницей. Слушая, как ректор перебирает эти приятные моменты прошлого, я начала подливать себе портвейна, как вдруг в разговоре возникла нежданная гостья — Элиза де Сейрен. Уже забыла, по какому случаю он всунул эту поганку в наш альбом воспоминаний, но зато прекрасно запомнила фразу, которая все мне объяснила:
— Письмо от дамы с набережной Орсе буквально потрясло его. Очень обидное письмо. Просто оскорбительное…
Он был уверен, что я в курсе. И я не стала задавать вопросов. От одной мысли о его христианском милосердии у меня начиналась чесотка. Я с пол-оборота налилась смертельной ненавистью. И чувствовала, что если промедлю еще минуту, то рискую услышать проповедь о всепрощении и доброте к оскорбившим нас. Этого я не желала, не желала категорически. Никто, даже этот старичок, мирно посиживающий под своим абажуром с помпончиками, не имел права говорить мне о снисхождении. Я обняла его и смылась. Моя мать — вот кто расскажет мне все, ясно и недвусмысленно. Она была не из числа тех, кому нравится в одиночестве носить терновый венец.
Я нашла ее в кухне, просторном помещении, как две капли воды походившем на кухни с фламандских полотен, уставленном шкафами и увешанном картинами. Стоя перед разделочным столом, рядом с плитой, она готовила рыбу. Она взглянула на меня без улыбки, устало и печально, беспомощным, понимающим взглядом человека, которому нечего сказать. Она тоже не любила выставлять напоказ свое горе. Как и я, с приходом несчастья она сразу замыкалась в молчании. Я не хотела причинять ей лишней боли, мне только нужно было узнать правду. И потому, не разводя антимоний, приступила прямо к делу:
— Что говорилось в письме Элизы де Сейрен?
Обычно моя мать не уклоняется от объяснений. Она раз и навсегда решила для себя, что искренность намного выгоднее любых уверток, не говоря уж о моральном удовлетворении от собственной честности. Но тут она колебалась.
Какими словами окружить необъятный простор своего горя? И к чему указывать на этого виновника, а не на других? Она перебрала в памяти все события последних шести месяцев папиной жизни и никак не могла приписать его отчаяние какому-то обидному письму:
— Последнее время Шарль просто шел ко дну. Мне приходилось все время взбадривать его. Боюсь, что втайне он считал меня более виноватой, чем говорил вслух. Письмо с набережной Орсе было всего лишь последней каплей. Его глубоко оскорбляли мои восторги по поводу наших дел с Сендстером. Он, видите ли, не представлял, что мы с ним такие разные. А всего, что нас связывало, уже не желал видеть…
И так далее. Она говорила бессвязно, беспорядочно — так женщина, убирающая в шкафу, выбрасывает из него вещи не глядя, в кучу. Это продолжалось несколько минут. Я перестала ее слушать. То, что творилось в душе отца, меня больше не интересовало. Важно было другое — то, что он сделал. А сделал он вот что: ушел от нас, получив письмо. Наконец я прервала ее. Пусть покажет мне письмо, и покончим с этим.
Оно оказалось кратким:
Месье,
Ваш текст не соответствует тому представлению о культуре XVII века в нашей стране, с которым Франция желает сегодня познакомить Канаду. Кроме того, я не считаю приличным, чтобы ваша фамилия в настоящий момент фигурировала на обложке официального издания, подготовленного на государственном уровне. Этот бесцветный и глумливый текст пресса неизбежно расценит как блатной заказ, что, впрочем, и будет чистой правдой, поскольку речь никогда не шла об официальном предложении.
Элиза де Сейрен
Ни «здрасьте», ни «до свиданья». Ничего, кроме этого убийственного эпитета «бесцветный». Слова этой гадины пронзили моего отца, как острый нож. Тем же вечером он утопился в заливе.
Я сложила письмо и сунула его в конверт. Мать позвала меня к столу. Фабрис, который никогда не пьет, откупорил бутылку старого вина. Видимо, хотел показать, что жизнь продолжается. Я не стала спорить. Только и спросила, давал ли о себе знать Александр. Мне ответили: нет.
С той минуты мое решение было непоколебимо: месть станет для меня тем же, что набожность для женщин в старину, — верной, неразлучной спутницей.
Глава II
Моя мать была не из тех, кто облизывает своих детей с утра до ночи, как кошка котят. Она погребла свою любовь ко мне в глубине сердца, но не пошла ко дну вместе с ней, точно гроб, сброшенный в море. Рождественским утром, когда я спустилась к завтраку, меня ждали подарки. Столовая была убрана по высшему классу: в камине пылал огонь, на столе горели свечи, стоял серебряный чайный сервиз, а на вышитой скатерти лежали свертки в золотой бумаге. Фабрис преподнес мне Оскара Уайльда в «плеядовском» издании.
— В ближайшие недели тебе придется многое объяснять людям. А для выражения благородных идей и изысканных оценок сегодня прежде всего нужны блестящие, отточенные формулировки. Здесь ты найдешь кучу таких перлов, это подлинная сокровищница афоризмов.
Матери он подарил кофеварку для эспрессо и бежевую шаль с золотой прошвой от Yves Saint Laurent, не считая всего прочего. Мы целых десять минут занимались развязыванием бантов на подарочных пакетах. Фабрис, как примерный муж и любящий зять, изо всех сил поддерживал праздничную атмосферу. Я присоединилась к его игре и шутливо спросила, подумал ли он об Анике. Нет, он не желал больше и слышать о ней.
— Я за ней никак не поспеваю. Она уже не может спокойно глядеть на сахарную пудру — тут же начинает втягивать носом воздух. Да ей уже и кокса не хватает. Она приобщилась ко всем приколам своей среды. Теперь вот вздумала перекроить себе грудь. Хоть убей, не пойму зачем: она у нее и так уже выше плеч…
Не знаю, явилось ли наигранное оживление Фабриса тем магическим ключом, который отпирает все двери, но его замысел удался. Вместо того чтобы лить слезы, мы, обе его сотрапезницы, приняли участие в спектакле «Рождественское утро в дружной веселой семье». Жизнь продолжалась, и незачем было менять ее законы. С одним лишь исключением: мать отказалась идти к мессе.