Эти слова повергали меня в уныние. Как мне хотелось бы иметь такую сестру — неунывающую, смешливую праведницу. После суда женщина моего положения может выйти из тюрьмы чистенькой, как машина из автомойки, но в глубине души я знала, что действовала как воровка и что эту грязь мне никогда не отмыть. А вот Беа была чиста как ветер. Я не понимала ее страхов. Она никогда не рассказывала, за что сидит. И лишь однажды, когда я все же осмелилась спросить, отделалась короткой фразой:
— Я сделала слишком большую глупость.
Какую? Это осталось тайной. Ее тон позволял предположить любую версию, от убийства своей школьной учительницы до воровства колготок на уличном развале. Невозможно было заставить ее рассказать о себе, да и девицы во дворе не очень-то распространялись на эту тему. Она пользовалась всеобщим уважением. Но при этом ни с кем не вступала в дружбу. Не хотела и все.
— Моя лучшая подруга — я сама. Мне себя вполне хватает.
И я больше не приставала к ней с расспросами. Моя сдержанность нравилась ей. Она находила меня невероятно вежливой, потому что я вставала, чтобы встретить ее в конце дня. И эта простая мелочь ставила меня в ее глазах «выше других».
— Ты мне нравишься. Рядом с тобой я как будто живу в кино, в черно-белом фильме. Я уверена, что твой муж открывает перед тобой дверцу машины.
Фабрис давно уже ничего подобного не делал, но я не противоречила: пусть помечтает. Когда я наконец получила его фотографии, она тут же выпросила у меня одну и пришпилила над койкой, среди снимков своих бывших дружков. А уж сколько их там было!.. Во Флери все девицы обожали говорить о любви, но у Беа был к этому особый талант. По вечерам за ужином при свечах она предавалась воспоминаниям, не стесняясь самых экстравагантных выражений. Эти рассказы взбудораживали ее, но, слава богу, после них она долго молилась, стоя на коленях, и засыпала не проявляя никаких двусмысленных намерений. «Ковырялки» ее не вдохновляли, а меня она жалела. Но тот факт, что я бросила Фабриса ради Дармона, превосходил ее понимание. В ее глазах настоящий мужчина должен был походить на Тарзана и быть не старше 30 лет. И потом, уж коли ты вышла замуж, будь любезна не изменять мужу. Брак — дело святое. Нужно сказать, что родственники вычеркнули Беа из своей жизни. Тщетно она засыпала их письмами в течение всех шести месяцев нашей совместной отсидки — никто из близких не посетил ее. Даже мать, которую она боготворила. Вот почему она и прониклась восхищением к моей.
Нужно сказать, что я описывала наши свидания в идиллических красках. Послушать меня, так мать только и делала, что варила варенье к моему возвращению. Излишне уточнять, что действительность не имела ничего общего с этим бредом в духе Mamie Nova. Временами мать проявляла ко мне любовь, но в гомеопатических дозах. Материнская нежность была не в ее характере. В основном она являлась во Флери, чтобы обсудить со мной дела, и я должна признать, что вела она их гениально. На счете у Хорста в банке «Сен-Бернар» оставалось четыре миллиона, они должны были послужить мне залогом свободы: рано или поздно нам пришлось бы ими пожертвовать. Но квартира на площади Дофины и остальные двенадцать миллионов ускользнули от притязаний французского правосудия. Я снимала жилье у гражданского общества недвижимости, расположенного в Женеве, наши имена там не значились, а деньги лежали в трех банках кантона Во, где мать размещала их небольшими вкладами, наличными, на секретных счетах. Ничто не связывало эти миллионы с фирмой «Пуату». В этом отношении моя мать была совершенно спокойна: буря, конечно, потреплет наш корабль, но, когда вернется штиль, главный груз останется на борту в целости и сохранности. Такова была ее натура: не паниковать и решать проблемы по мере поступления. И даже если ураган сотрясал стены ее дома, она делала вид, что все хорошо. Ни за какие блага в мире вы не заставили бы ее оплакивать мою судьбу:
— Богатые просто обязаны выглядеть счастливыми. Это не так уж трудно, особенно когда имеешь кое-что в кармане. Коли уж нагрела руки на знакомстве с важными шишками, нечего хныкать, как Магдалина у Гроба Господня!
Вот это она и называла «быть нежной» — обращаться со мной точно так же, как с обычным человеком. Она никогда не произносила слово «тюрьма». Приходила во Флери так, словно зашла повидаться со мной в отеле. Никаких причитаний, ни одной слезинки. Тюремный пропускной режим для посетителей приводил ее в ярость:
— Ну прямо вертеп какой-то, пускают сюда всякую шваль. А уж персонал хуже некуда. Мало того что грубит, так еще и работать не умеет. Два часа ожидания — это, считай, тебе повезло. Причем на улице, под палящим солнцем. Могли бы хоть стулья нам поставить. И зонтики. Ну ладно, помечтали, и будет. Раньше нужно было думать. Поговорим-ка лучше о наших делах. Что твой адвокат?
Этого господина она сильно недолюбливала. Как и Фабрис, она считала, что он работает скорее на Дармона, чем на меня. Но о том, чтобы заменить его другим, даже слышать не хотела:
— Все равно тебя освободят еще до Рождества. Так что излишне открывать второй фронт. Будем противостоять Лекорру. На данный момент этого достаточно. Не стоит превращать Дармона во врага, пока ты не вышла отсюда. Он сейчас старается держаться в тени. Нужно молить Бога, чтобы он и дальше не высовывался. Как только ты освободишься, мы в ту же секунду отшвырнем его прочь, как горячую картофелину, а пока — терпение! В любом случае мы до него доберемся.
Мать никогда не сражалась наполовину. Едва против меня затеяли следствие, как Дармон приказал вывезти свои вещи из двух комнат, которые он занимал в Кергантелеке, и перенес штаб в другое место округа, а именно в город Ванн. Но как бы проворно он ни действовал, моя расчетливая мать опередила своего гостя, натаскав с его письменного стола — а вдруг пригодится! — соблазнительного вида конверты, почтовую бумагу и визитные карточки с его фамилией — на одних в должности министра, на других в качестве депутата, на третьих как главы Совета франкоязычных стран. Она не брезговала ничем, даже жульничеством. И заранее потирала руки, предвкушая день, когда сможет подделать почерк министра в письмах, которые будут свидетельствовать на суде в нашу пользу. Ввиду этой перспективы она припрятала у себя кое-какие рукописи Дармона, чтобы точно сымитировать его почерк. Отныне, приезжая в Париж, она шла в почтовое отделение острова Сен-Луи и отправляла оттуда письма на остров Монахов: в один прекрасный день почерк Дармона и дата на почтовом штемпеле сыграют против моего бывшего любовника. Я подозреваю, что она никогда в жизни так не развлекалась, как в те дни. В конце свидания ее прощальные слова напоминали не нежные утешения любящей матери, а призывы крутой профсоюзной активистки в разгар забастовки:
— Ну я пошла. Встретимся в четверг и обсудим, как нам действовать дальше.
Странное поведение, однако боевой пыл матери придавал мне бодрости. И вот доказательство: распрощавшись с Фабрисом, я шла в камеру погруженная в самую что ни на есть слезливую меланхолию; после разговора с матерью мне прежде всего хотелось есть. Обычно я съедала бретонский «фар», который присылал мне отец. Но он доходил по назначению только через раз: мать часто угощала им детей, ожидавших вместе с ней встречи с заключенными. Изысканная душевная чуткость супруга была выше ее понимания. И тем лучше. Только таким образом она и могла управлять нашей семейной галерой.
В середине августа, возвращаясь со свиданий, я нередко заставала в своей камере Маривоншу. Ее отношение ко мне ничуть не изменилось. Не зная сути моего дела, она сама заранее вынесла мне приговор. И теперь решила привести его в исполнение. Она долго примеривалась, с чего бы начать. На прогулках она сверлила меня взглядом, как чайка, нацелившаяся на мидию. Иногда пыталась спровоцировать на ссору, но этот номер у нее не проходил. И тогда, затаив злобу, она вздумала цепляться к моим письменным денежным запросам: то они якобы плохо составлены, то я забыла указать свой регистрационный номер или одно из своих имен… Она упивалась злорадством, возвращая их мне, один за другим, с ее резолюцией «отказать», начертанной красными чернилами. Если бы не сбережения Беа, мне пришлось бы клянчить подачки у других арестанток. Но настал день, когда я поняла: она нашла мое больное место. Вещи более болтливы, чем люди. И письма моего отца многое поведали ей.