Перед домом, во втором ряду машин, нас ждал длинный «ягуар». Сендстер забрал у шофера ключи и велел ему приехать за нами к «Петрюсу» часа в три. Потом он сам сел за руль. Приборная панель, отделанная карельской березой, темно-синяя кожаная обивка, телевизор… В общем, его боевая колесница выглядела как шикарная гостиная. Сендстер вел ее раздражающе медленно, словно эта неспешность составляла дополнительную роскошь. Мы так ползли, что нас обгоняли даже пешеходы. К счастью, ехать было недалеко. Чтобы добраться к «Петрюсу» от начала авеню Ваграм, где расположено агентство, нужно всего лишь пересечь площадь Терн и свернуть влево, на улицу Курсель: три минуты и один поворот руля. Однако это заняло у нас четверть часа.
Ресторан оглушил нас своей тишиной. Над колыбелью его декоратора явно склонилась фея с буржуазным уклоном. Казалось, вы попали в сонное царство, вернее, в сонный храм еды (за счет фирмы!), где вас усаживают в спокойном, приветливом зале и где считается хорошим тоном дать себя ограбить, ощутив при этом тайное наслаждение от своей избранности. Здесь подавали только рыбные блюда, и самая дешевая жареная рыбка стоила 100 франков. Наглость какая! Я разыграла из себя простушку:
— Их окуни, должно быть, очень знатного рода, если они так высоко ценятся?
В этих стенах с панелями мореного дуба персонал выражается в высшей степени изысканно. Метрдотель объявил, что наш «улов датируется нынешним утром». Я заказала порцию зубатки. Сендстеру очень хотелось, чтобы я разделила с ним горячие закуски; он принялся подтрунивать надо мной, говоря, что я ем как птичка. Обстановка меня раздражала, терпение лопнуло, и я отпарировала удар на лету:
— Сделайте милость, забудьте это выражение: птичка ежедневно съедает массу, равную весу ее тела.
Подошел сомелье, невысокий, бледный как мел, с рыжими волосами, остриженными почти наголо, — в общем, нечто вроде рэгбиста-ирландца; он уже издали видел, с каким клиентом имеет дело. Как истый англичанин, да еще приобщенный к французской цивилизации, Сендстер считал себя тонким знатоком вин. Итак, нам предложили на выбор три из них — «Сансер», «Батар-Монтраше» и «Куле-де-Серран». На столе появились три ведерка со льдом, в каждом по бутылке. Я не помнила ни одной книги, ни одного фильма, ни одного события в моей личной жизни, где богач-парвеню устроил бы такой трамтарарам из обычного обеда. Мистер Бин[9] принимал свои деньги за атомную бомбу. На какой-то миг этот спектакль привел меня в растерянность, затем я пожала плечами и смирилась. Сама виновата: если уж работаешь пианистом в борделе, не тебе читать мораль клиентам.
Официант выложил на блюдце несколько серых креветок. Сендстер, вполне безразличный к моим переживаниям, убирал их одну за другой, отпуская попутно едкие шуточки в адрес «випов» за соседними столиками. Один из них, которому он при входе в зал пожал руку, вызвал у него поток саркастических замечаний. Этот человек, очень высокий, с седыми, аккуратно зачесанными назад волосами, в безупречном сером костюме с подобранными в тон рубашкой и галстуком, как две капли воды походил на Юбера де Живанши. Идеальный образец истинного аристократа, который, наверное, ни разу в жизни не повысил голос. Он явно раздражал Сендстера.
— Этот тип — вице-президент «Креди де ла Сэн» и абсолютное ничтожество. У него просто талант ошибаться во всем, что он делает. В 70-е годы он одалживал сумасшедшие суммы диктаторам третьего мира, которые теперь не могут вернуть ему заем, потом что привели свои страны на грань банкротства. Сегодня он с головой ушел в спекуляции недвижимостью и здесь тоже ухитряется бросать деньги на ветер. А завтра вздумает поправить свои дела, инвестировав капиталы в Россию. В общем, я его знаю, это полный нуль, от него никогда толку не будет.
— Зачем же в таком случае они его держат?
— Да затем, что у него дворянская приставка, и он-то как раз учился в ENA. Импозантная личность и великолепная ширма для всяких афер. Ни один делец не посмеет обойтись без услуг такого шикарного олуха. А впрочем, все они прекрасно знают друг друга, и им известно, что «Креди де ла Сэн» сидит в глубокой луже. И, если в ближайшее время не стронется с места, «друзья» налетят на него и раздавят в лепешку.
Иногда он говорил медленно, усталым тоном дряхлого старца, которого на мякине не проведешь. А в другие минуты прямо-таки излучал энергию всемогущего парижского магната. Он играл на всех струнах, но и у нас, в области моды, полно таких просвещенных умников с массой великолепных идей и кучей секретов в загашнике. Как бы то ни было, его английские интонации ласкали слух. И я позволила ему продолжать упражняться в злословии и сыпать оценками всего на свете, как рассыпают зерно по полю. Правда, со мной эти зерна падали в песок, так как он разглагольствовал в основном о политике, а во Франции эта тема не проходит: она сводится, как правило, к телеигре между политологами и политиками, где первые манипулируют опросами населения, вторые — статистическими данными и ни те, ни другие не способны изменить историю ни на йоту. Лично я любила историю в том виде, в каком ее рассказывал мой отец: в его изложении она выглядела оперным спектаклем. Но, когда речь шла о столкновении клоунад Ширака и финансовых афер Миттерана, она оставляла меня совершенно равнодушной. А поскольку ничего другого я от них не слышала, то ни разу в жизни не голосовала. Сендстера это не удивило.
— Вы, люди моды, забавные создания!
Бедный высокомерный дурачок! Он разбирался в моде ровно так же, как в кантианской философии. Мы, с нашими «выпендрежными» мыслями и кудрявыми фразами, знаем Францию куда лучше, чем министры с их пустопорожней болтовней. Весь их социализм и либерализм сводится к позе, которую они принимают на публике автоматически, как женщина машинально обмахивается веером. Иногда они на лету подхватывают чужую идею, зато у нас, в мире парикмахеров и модельеров-педиков, гримерш и fashion victims[10], все настроения, впечатления, ощущения, образы и расцветки эпохи бывают восприняты, проанализированы, поняты и предъявлены народу еще до того, как очередной тугоумный народный избранник уловит хотя бы намек на что-либо подобное. Пятнадцать лет назад им следовало не красоваться на телеэкранах, лопоча о политике с Аленом Дюамелем, а спросить себя, почему мода свернула к стилю «панк» и почему Голливуд снимает фильмы о бандах предместий. Вместо этого они посадили в Елисейский дворец старого болвана, а нас проигнорировали со снисходительной усмешкой, как проходят мимо щебечущих пташек в вольере. Ну можно ли дискутировать с людьми, принимающими СЗД[11] всерьез, а Жана-Поля Готье в шутку?! Разозлившись, я послала своего «инглиша» подальше, к его пигмеям:
— Не надейтесь, что уязвили меня ярлыком «забавные создания». Мы, по крайней мере, если уж говорим, то хоть знаем, о чем.
— Боже меня упаси в этом усомниться.
— И правильно делаете, потому что весь мир преклоняется перед профессионализмом парижской моды, при том что весь мир потешается над нашими надутыми политиками-пустомелями, которые считают себя уж такими проницательными, такими образованными, дальше некуда!
Стоит мне захотеть, и я могу обжечь не хуже пучка крапивы. Но моя злость ему нравилась. Чужая грубость привлекала его, как гамак, где можно лениво разлечься со своим собственным хамством. По крайней мере, так бывало до тех пор, пока не смеялись над ним самим, ибо — я очень скоро обнаружила это — он, с безжалостным злорадством топтавший чужое самолюбие, не переносил даже булавочных уколов в свой адрес. Но я зря старалась, он меня уже не слушал. Первое вино не вызвало у него нареканий, зато второе он отослал на кухню с решительным приговором: «Слишком сладкое». Перед тем как оценить третье, он проглотил две последние креветки, лежавшие на блюдце между нами. Захоти я попробовать их, было бы уже поздно. Но зато он приберег для меня более пикантное угощение — свои идеи.