— Кабинет следователя — это та же примерочная кабина: задержанные меняют свои показания как одежки. Лекорр дает тебе время подогнать их по росту и не постесняется попарить тебя здесь подольше: сейчас июль, для судейских начинается время отпусков. Каждая следственная комиссия работает неделями, и он будет ждать, пока полицейские не составят полное досье. Это, конечно, дурь с их стороны, но чиновники убеждены, что их бумажки превыше всего на свете. Лекорр уже понял, что ты не заложишь Дармона, но ему все равно не терпится ткнуть тебя носом в факты. Опровергнуть то, что написано в счетах, будет потруднее, чем оспорить простое подозрение. В любом случае времени у него вагон. Во Франции никого не волнует судьба заключенных в предвариловке. Правда, стоит вынести человеку приговор, как сразу все меняется и вас начинают жалеть. Знаешь, мы живем в Стране дураков, ей-богу…
Мой отец писал мне то же самое, только в ином стиле, не в таких грубых выражениях и с другими аргументами, касающимися милой его сердцу истории Франции. Раз в неделю он присылал мне длинное письмо. Я все их без конца читала и перечитывала. Отцовский почерк так походил на его характер, что мне чудилось, будто он совсем рядом и я проникаюсь его близостью (жаль, что не его мудростью). Я вспоминала, как в школьные годы, когда я ссорилась с подружками в коллеже, или с мамой, или еще с кем-нибудь, он уводил меня на прогулку для задушевного father to daughter talk[72]. Как правило, он тщательно взвешивал каждое слово, никогда не позволял себе бранить меня, очень осторожно давал советы — в общем, обращался с глупенькой десятилетней соплячкой бережно, как старые дамы со своим фарфором. По вечерам за ужином мать обычно сводила его длинные лирические монологи к короткому обобщению:
— Прекрасно, Ариэль. Я думаю, ты поняла, что твой отец хотел выразить в своем пятичасовом нравоучении. На всякий случай вот тебе мое резюме: в следующий раз тебя ждет не оплеуха, а хорошая порка.
На сей раз порку взял на себя Мишель Лекорр. Вот почему отец расценивал эту мою «глупость» так же, как все прочие. Он воспользовался ситуацией, чтобы громко, не стесняясь выразить мне любовь, которую в обычное время стыдливо скрывал. И вот доказательство, что мы с ним оба чуточку свихнулись: с первого же письма он стал обращаться ко мне так же, как в детстве, когда приходил в спальню укрыть меня потеплее перед сном; когда-то этим нежным прозвищем Мария-Антуанетта нарекла свою дочь, дофину:
Милая моя кисейная принцесса,
Не знаю, помнишь ли ты, как однажды вышла из школы вся в слезах из-за того, что поссорилась с Джессикой, самой закадычной твоей подружкой, потому что ей вздумалось показать нам свою пипиську. Я было отнесся к этому разрыву как к пустяку, но ты провозгласила трагическим тоном: «Папа, ведь это была моя единственная подруга!» Твои слова пронзили мне сердце; я подумал, что жизнь все-таки жестокая штука, и мне стало за тебя страшно. Спешу уверить: мои страхи длились недолго. Напротив, я быстро привык черпать у тебя силу, которой недоставало мне самому. Вот отчего сегодня моя печаль не совсем уж печальна. Мне хотелось бы, чтобы ты принимала это заключение во Флери как беду, ниспосланную свыше. Изоляция даст тебе то, чего большинство людей не получает за всю свою жизнь, — возможность подумать над смыслом жизни. Сидя в камере, ты скоро поймешь, что именно в таком месте легче всего судить о своей истинной человеческой ценности. Прими это слово в том смысле, в каком принимаю его я, а не твои друзья Сендстер и Дармон. Мудрец, ничего не имеющий, ничего и не теряет; богач, ничего не знающий, теряет все. Это временное выпадение из привычного образа жизни непременно должно научить тебя давать вещам верную оценку, а не рассматривать их только как источник удовольствий. Не думай, что я против жизненных радостей, это отнюдь не так. Ты знаешь, какое огромное наслаждение доставляет мне, например, день, проведенный в Лувре, или прогулка с твоей матерью в ландах Трэша. Хотя я признаю, что такие скромные радости можно счесть и смешными. Всю свою жизнь я провел за ограждениями (да будет мне позволено употребить это слово в данный момент, когда ты и сама пребываешь за ними), чье имя — семья, работа, культура, робость — удобная форма порядочности ради душевного комфорта… Но это отнюдь не мешает мне восхищаться теми, кто преодолевает эти барьеры, особенно тобой. Как и все крестьяне, я завидую охотникам и странникам, а потому и не упрекаю тебя ни в чем, напротив. В эти последние месяцы я иногда спрашивал себя, «заслуживала» ли ты своего счастья. Теперь этот вопрос меня не интересует. Я только твердо знаю, что ты не заслужила несчастья, которое обрушилось на тебя вместо тех, кому следовало оказаться на твоем месте и чьи имена я даже не хочу называть вторично в этом письме. Я не собираюсь давать тебе советы. Твоя мать, твой адвокат и, главное, твой собственный суд будут вполне достаточны. Хочу лишь напомнить тебе истину, которую ты и сама хорошо знаешь: французы — трусы. И всегда были ими. Людовик XIV и Наполеон казались сильными лишь оттого, что собирали под свои знамена больше солдат, чем вся объединенная Европа. Забудь о знаменитой французской храбрости в 1914 году: наши герои больше опасались своих командиров, чем немецких пуль. Никогда не бойся француза в драке: смело атакуй, бей, и он спасует. Не уступай давлению, сражайся до последнего. Мы с тобой, помни об этом, чтобы не чувствовать себя преданной.
Прости меня за это путаное письмо и ничего не страшись. Я по слабости своей выпустил тебя в жизнь, как птенчика, выпорхнувшего из клетки. И беззаботно надеялся, что тебя ждет триумф. Вот и сейчас я уверен, что после всех этих испытаний ты одержишь победу.
Я люблю тебя, папа
Бедный папа! Он путался в своих чувствах и в своих фразах по всем пунктам. Я заслужила свою судьбу — но я платила за других, я должна была храбро сражаться — но при этом сидеть и размышлять, я была сильной — но безоружной… Его письмо являло собой идеальный образец интеллигентского разброда мыслей, он блуждал в их лабиринте и чувствовал себя виноватым в том, что не вооружил меня, как должно, для схватки с жизнью. Милый мой папочка с его ангельской наивностью! Он глубоко заблуждался, ибо подарил мне самое драгоценное свое сокровище — чувство пропорций. А в остальном ничем не мог мне помочь. Весь свой век он провел на обочине жизни, следя за пролетающими мимо чужими судьбами, и ровно ничего не знал о ней. Но при этом я ощущала, что он рядом, за спиной, совсем близко, и этого мне было достаточно. Что бы со мной ни случилось, я знала, что всегда смогу спрятаться у него в кармане и найду там надежное убежище. Вот куда я и отправлюсь, выйдя из Флери… Ну а пока я читала и перечитывала письма, которые он присылал мне каждую неделю.
Когда Лекорр соблаговолил вспомнить о моем существовании, из этих писем уже можно было составить небольшой сборник. Я попала во Дворец правосудия только 20 июля, через месяц после ареста. Он хотел «довести меня до кондиции», нарочито медлил, думал о моих «отношениях» как о прошлогоднем снеге и просто ждал, когда желанный фрукт созреет и сам упадет к нему в руки. Если я до сих пор считала себя привилегированной арестанткой, то условия моей «доставки» к следователю должны были непреложно доказать мне обратное. Меня разбудили на рассвете, в шесть утра, и запихнули в «автозак», после чего восемь часов подряд мариновали в камере донжона. А в довершение еще одна учтивость: явившийся наконец полицейский приковал меня к себе наручниками, и в таком виде мы с ним прошествовали через вестибюль, залы и коридоры Дворца правосудия, у всех на глазах; причем страж порядка, раздраженный моей кажущейся медлительностью, пыхтел и фыркал так, словно тащил за собой норовистую кобылу, которая вздумала покрасоваться на публике. В те несколько минут, которые мэтр Кола провел со мной наедине, он пытался свести эти тщательно подготовленные издевательства к неизбежным общепринятым мерам, но его уговоры на меня уже не действовали: я только и видела, что его наманикюренные ручки и ровный загар, приобретенный на дорогостоящих уикендах в горах Люберона. Мы с ним жили на разных планетах. Нервы у меня были на пределе, и мне понадобилось немало времени, чтобы прийти в себя. К счастью, господин Лекорр по-прежнему не торопился нас принять.