Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Эрмелинда состроила гримаску, будто раскусила горькую миндалину. Герман ругал себя последними словами. Ведь сам неуклюжими ручищами оборвал завязавшиеся тонкие узы.

— О, да вы еще простодушнее, чем я думала. Будь я создана Медузой, было бы ничуть не удивительно, если б я не желала играть Елену или прекрасную Андромаху. Нет, это не так. Я женщина, несмотря ни на что. Ах, я очень хорошо понимаю служанок, которые по весне становятся как одержимые, ровно суки в течке, а по осени приходят ко мне и плачут в фартук, оттого что попали в беду. Я браню их, потому что так надобно, а сама думаю: Господи! Ведь это могла быть ты. Прохладным вешним вечером поджидать парня за стогом сена, чувствуя, как жаркая кровь опаляет кожу, а сердце куском яблока стоит в горле… и загрубелые руки ощупывают мои бедра… в неловкой, лихорадочной поспешности… Когда я смотрю на Бенекендорфа, бледного, печального, слушающего пьяную болтовню генерала, воображение иной раз рисует мне картины, от которых впору покраснеть. Нет, я женщина, помилуй Бог, и, вероятно, даже более пылкая и страстная, нежели многие…

— Хвала Господу Саваофу!

— Но это ничего не значит, ни в коем случае! Я и своей женской натуре не доверяю. Она румянит мне щеки, горячит кровь, терзает лоно, требуя плода…

— Господи помилуй, — пробормотал Герман, задыхаясь от волнения. Его била дрожь, он привстал и опять грузно плюхнулся на свои потные руки.

— В стенах моего собственного тела затаился предатель. А вне стен стоят Бенекендорф, и генерал, и тетушки, и шевалье, и трубят в трубы, и требуют обсудить условия капитуляции. Это бы не имело значения, если б моя женская натура не нашептывала мне на ухо, советуя выбросить белый флаг. Но я не желаю сдаваться! Я намерена хранить верность…

— Верность? Кому? Чему?

— Не знаю. Себе самой…

— Но вы же сами сказали, что неравнодушны к комплиментам Бенекендорфа?

— Да, правда. Ах, я не знаю…

— Но это же чистое безумие. И не только. Это непокорство, непокорство заповедям религии, рассудку, природе…

— Знаю, знаю…

— Отчего же не принять искреннюю любовь графа? Какое вы имеете право отказываться? Вам предлагают возможность пустить корни, расти, расцветать, принести плоды, как все прочие деревья в саду. Какое вы имеете право отказываться?

— Забавно.

— Что тут забавного?

— Вы. Я пришла говорить с пробстом. И, пожалуй, не рассчитывала на помощь, но… А теперь вот вы твердите примерно то же, что я ожидала услышать от пробста.

Герман скривился. Он был не в силах сказать ни слова. Им вновь завладело давешнее кошмарное отвращение. Ах ты, черт! Между нами могло что-то произойти, а я все испортил своей наивной болтовней. И ханжеством. Этакий пьянчуга и развратник, проповедующий добродетель воздержания.

Тишина. Два человека — неудачник пастор и взбалмошная знатная барышня — молча сидят в затхлом, грязном пасторском доме, в Священной Римской империи германской нации, в начале лета 1784 года. Смотрят друг на друга с безнадежной враждебностью, как два колодника после драки. Отвращение терпеливым стервятником караулит у них за плечами. Снаружи глухо шумит-гудит Силезия, цветущая, плодоносная, безразличная. А где-то за пределами этого тесного круга живут, и действуют, и двигаются Урсула, генерал, Длинный Ганс, шевалье. И, собственно говоря, за то короткое время, что они пробыли здесь вдвоем, ничего не изменилось, только хрипы пробста стали ровнее. Сомневаться более не приходится. Он не умер. Он спит.

Цокот копыт и скрип колес в аллее, поначалу далеко, потом совсем близко. Сворачивает во двор, замирает. Они ждут — вот сейчас в дверь постулат, и когда в самом деле слышится стук, оба встают, покорные, как смертники. Молча медлят секунду-другую, смущенные тем, что не было сказано. Страшно усталые от мертвой, постылой реальности слов.

— Экипаж приехал. Мне пора домой.

— Конечно, сударыня, но…

— Что?

— Нет, не знаю.

— Ах, чуть не забыла. Сегодня вечером у генерала ужин, в обычное время.

— А Длинный Ганс?

— Увы, ему тоже надобно быть. Известите его на всякий случай — вдруг гонца забудут послать.

— Бедняга Ганс. Однако ж, сударыня, пока вы не ушли, я хотел…

— Экипаж ждет. Мне пора.

— Так много, так много надо было сказать, а я не сумел…

— Да-да. Но теперь слишком поздно.

— Быть может, в другой раз.

— Ах, сколько раз вы уже говорили эти слова… A la bonne heure[11]. Вечером увидимся.

III. В лапах разбойников

Во время славной кампании 1768 года инженерные войска короля Фридриха заметно подновили дорогу, которая вела от пробстовой усадьбы мимо домишка Длинного Ганса к генеральскому дворцу. И это было лишь одно из многих преимуществ, обретенных Силезией, когда новый законный властитель принял ее земли под свою державу. Именно об этих преимуществах и благах добросовестно и цветисто ораторствовал пробст в тот день, когда генерал фон Притвиц как ленник прусской короны вступил во владение Вальдштайном. Торжественная церемония состоялась в церкви, где генерал, пышущий злобой и торжеством, восседал под лиловым балдахином. Уцелевшие прихожане плакали от благодарности и от голода, удивляясь, что все еще живы после тяжких испытаний минувших лет — огня, и пожара, и мародерства, и хорватов, и коротких на расправу прусских фуражиров. Поименованные блага, как оказалось, имели касательство к высокой политике и метафизике, а то и просто к богословию, ибо проку от них было не больше, чем от пасторских проповедей, — кашу не сваришь, поле не удобришь, подстилку для скотины не сделаешь.

Вальдштайнский народ долго доказывал новой власти свою строптивость, косяком помирая от оспы, кровавого поноса и цинги и тем самым лишая прусскую корону многих бесценных объектов налогообложения. Пастор гремел о начальниках, которые не напрасно носят меч, и генералова трость с серебряным набалдашником выколачивала из мужиков гордыню, как служанка, стирая белье, вальком выколачивает грязь. Но проку было мало. Голодные гвардейские батальоны не оставили в живых ни собачонки, ни петуха. Нивы окрест Вальдштайна претворились в поля чести, напоенные кровью героев, патетически воспетые высокой риторикой анналов генерального штаба, но, что ни говори, а навозная жижа принесла бы здешней земле куда больше пользы, ибо урожаи в ту пору были, как никогда, скудные. Отдай кесарю кесарево, требовал с кафедры пробст. Оно конечно, бурчали вальдштайнские пентюхи, только отдавать-то, черт побери, нечего.

Потом настали годы поурожайнее, крестьяне начали благоденствовать и плодиться, как полевки. Генералу их новое преуспеяние было не в радость. Он надзирал за этим сбродом, как усердный егерь надзирает в охотничьих угодьях за вредным зверьем, — сажал их в колодки, запирал в холодную, порол и стрелял по ним из дробовика, когда охотничья удача ему изменяла. Дело в том, что генерал был идеалист, одержимый мечтой об идеальном крестьянине, сером, безропотном, трудолюбивом, который сыт водой да воздухом, а последний грош сует в кулак суверена, поелику преисполнен самоотречения и жаркой преданности господину. Женщинам, кроме небольшого числа, коему должно услаждать начальников во дворце, следовало быть неказистыми и неприхотливыми, как булыжник на дороге. Когда крестьяне устраивали праздники и деревенские женщины, нарядные, в расшитых юбках, сияли бесхитростной радостью жизни, генерал кипел бессильной злобой на это никчемное расточительство. Однако крестьяне упорно не желали соответствовать его идеалу, сколько он их ни драл и ни окорачивал. В смирении и испуге они склонялись перед его гневом, но всякий раз опять вставали, как примятая трава, и кишели под жесткими его каблуками, неистребимые, словно мокрицы. Все попытки генерала и шевалье приструнить здешний сброд, подвести под один ранжир разбивались о мягкую суконную стену.

Со временем генерала, сизо-багрового от токайского, ипохондрии и презрения к людям, сразила подагра — приковала к креслу. Он по-прежнему мог командовать: например, велел придвинуть кресло к окну, чтобы полюбоваться, как спускают шкуру с какого-нибудь арендатора, но лорнировал эту сцену с отвращением, которое коренится в разбитых иллюзиях. Он по-прежнему, пользуясь своим правом сеньора, мог лишать деревенских девок невинности, но делал это без пыла и увлечения, скорее для проформы, потому что гораздо больше любил конюхов и розовощеких корнетов, а вдобавок частенько терпел в алькове унизительное поражение. Оттого что сидел сиднем, он мучился изжогой и целыми днями отрыгивал свою ядовитую злобу, вроде как дохлая гадюка — страшный с виду, а на деле уже далеко не такой опасный.

вернуться

11

В добрый час (франц.).

8
{"b":"260699","o":1}