— Ваше превосходительство… Зрительная труба.
Герман очнулся, устало кивнул адъютанту.
— Отлично, Кнопфен. Что ж, давай поглядим на это жалкое зрелище.
В сильную трубу он отчетливо различал отдельных солдат. Сражение развивалось до странности медленно и торжественно, прямо-таки нехотя. Цепи продвигались вперед, редели под вражеским огнем, останавливались в нерешительности, смыкались, выжидали, снова шли вперед. Тут и там ровными рядами лежали павшие, словно рухнули все разом, по команде. Возле артиллерийских шанцев трупы атакующих солдат громоздились гигантскими кучами падали, и мародеры уже рылись там как голодные псы. А вон обозные телеги составили вагенбург{41} и теперь горят, распространяя жирный, густой дым, и солдаты кордоном обступили этот костер. Видать, развлекаются, поджаривая офицерских денщиков и маркитанток. Ребенок в дымящейся одежде выбежал из огня, умоляюще протягивает руки, и один из солдат, перекинув мушкет в другую руку, хватает ребенка за плечо у самой подмышки, отрывает от земли — голые ножки болтаются в воздухе — и швыряет обратно в огонь. Оглядывается, вновь перехватывает мушкет, пятится назад — верно, жарко ему стало…
Герман отпрянул от трубы, оставил ее стоять на треноге, одноглазую, равнодушную. Взял последнюю бутылку и осушил до дна. Ох и зрелище. Огонь пожирающий. Кто восстанет с этого костра преображенный и обновленный? До чего же слепым и тщеславным безумцем я был. Значит, люди вроде меня и выпускают на свободу эти силы, складывая костер своего величия из человечьих тел. Да, вот оно как. Я принадлежу к проклятому племени, обреченному нарушать покой своих ближних. Ах, нам бы стоило рождаться с каиновой печатью на лбу, чтобы люди могли гасить нашу беспокойную жизнь прямо в колыбели. Ах, я из проклятого племени.
Герман громко сетовал, причем голос у него был уже не траутветтеровский, и все в ставке смотрели на него с удивлением. А он ничего не замечал. С горечью глядел на маршальское письмо, потом скомкал его, бросил наземь. И пихал мыском сапога, пока оно не исчезло в груде донесений. Отлично. По крайней мере перед этим искушением устоял. Я побежден, но не убежден. Остается еще одна неиспробованная возможность.
Он поднял на ладони маршальский жезл, задумчиво сжал пальцы. Какой твердый. А ведь ему бы надо быть вялым, как отрезанный бычий корень. И увешанным бубенцами, как шутовской жезл или посох прокаженного. Траутветтер и его сотоварищи по крайней мере могут тешить себя иллюзией, будто их воля направляет события. Но мне в этом отказано. Черт подери!
— Кнопфен! — Странно. Голос у меня уже не траутветтеровский, надо постараться надеть личину. — Кнопфен! Хо-хо! Черт возьми, куда ты подевался?
— Ваше превосходительство?
— Моих лошадей, и живо, сию минуту. Я намерен лично руководить баталией. Скачи вперед, предупреди фон Арнима.
— Но, ваше превосходительство, если позволите…
— Никаких возражений! Живо!
Когда подвели лошадей, из палатки галопом примчался Длинный Ганс. Мундир у него на груди странно топорщился.
— Пастор! Пастор!
— Что ты голосишь как сумасшедший…
— Я нашел деньги! Дукаты! Чистое золото!
В красной сафьяновой шкатулке лежали три свертка дукатов, запакованные в коричневую бумагу. Один из свертков был надорван, открывая взору соблазнительную стопку новеньких монет.
— Долго искал, но все ж таки нашел.
— Отлично. Верхом ездить умеешь?
— Боже сохрани! Нешто я из господ? Я этих лошадей до смерти боюсь.
— А кто не боится. Однако ж придется попробовать, ничего не попишешь. Спрячь шкатулку. Видишь вон там лошадей?
— Вижу, как не видеть. Страшноватые.
— Не трусь. Ты же солдат. В седло и за мной.
С третьей попытки Герман взгромоздился на коня и умудрился сунуть ноги в стремена. Длинному Гансу было куда легче. Горячая, норовистая рыжая лошадь тотчас присмирела под его нешуточной тяжестью.
— Вперед! Победа или смерть. С нами Бог! — рявкнул Герман.
Лошади рванули с места в карьер, пошли галопом. На их отъезд никто не обратил внимания. Кухмистеры убирали со стола. Генерал-адъютант спал, непоколебимо стоя на одной ноге, надвинув шляпу на нос.
— Куда мы едем? — крикнул Длинный Ганс. — Домой?
Несмотря на свой груз, рыжая лошадь все же скакала натужным, спазматическим галопом. Длинный Ганс любовно припал к холке бедняги.
— Нет, — крикнул Герман, — не домой! Еще не время. Продолжаем странствие.
— Отлично, пастор! Но куда мы?
— В Берлин!
XV. Плоды победы
Герман оторвал чугунную голову от подушки и с усилием попытался разомкнуть веки. Перед похмельными, воспаленными глазами брызнул звездный фейерверк. Зеленый нереальный свет, мутный, как болотная вода; затхлая, удушливая вонь холодного трубочного дыма, прокисших остатков пива и неопрятных человеческих тел. Комната раскачивалась словно корабельная каюта в бурю. Далекий шум города да глухое жужжание полудохлой сентябрьской мухи, которая вяло бьется в оконное стекло.
Он нацепил очки и подождал, пока больные глаза исподволь привыкнут к свету. Под ложечкой будто пленная птица мечется, тошнотные позывы мягкими кулаками тычут в глотку. Его колотил озноб, желудок болезненно урчал, волосы слиплись от холодного пота. Во рту вкус пепла и уксуса. Кожа на голове словно в мириадах копошащихся червей. Похмелье величия, бесславный недуг…
— Длинный Ганс, — жалобно пискнул Герман. Несмелый вопль о помощи. Откуда-то из угла донесся ответный стон. Силуэт великана темным пятном обозначился у двери, возле белой изразцовой печки. Лошадиная физиономия, печальная, угловатая, прислонилась к прохладным изразцам; кроткие глаза устало глядели сквозь сетку красных прожилок; мягкий рот под кочкой носа посерел и обвис. Громадные ручищи беспомощно лежали на коленях, ладонями вверх. Длинный Ганс и тот чувствовал себя прескверно.
— Ганс, — прошептал Герман пересохшими губами. Язык, будто подыхающий дождевой червяк, с трудом ворочался среди густой мерзости во рту.
— Чего?
— Где мы?
— В Берлине. На постоялом дворе «Кентавр».
— Боже милостивый. Ничего не помню.
— И не диво, пастор. Не диво.
— Попить бы чего-нибудь…
Длинный Ганс пошарил рукой по стене, нащупал украшенный кисточкой шнур сонетки. Где-то в недрах дома отчаянно задребезжал колокольчик. Герман со стоном закрыл глаза. Муха притихла в тупом изумлении.
— Незачем дом-то разносить…
Проворные шаги на лестнице — и в дверях возник коротышка хозяин, потный, услужливый, в большущем фартуке, испещренном желто-красными пятнами шафрана и бургундского. С натянутой улыбкой он обозрел разоренную комнату и поклонился, всем своим видом говоря: молодые господа при деньгах имеют право на некоторые вольности, но все-таки… Один из стульев был вспорот, из дыры в сиденье клочьями торчала белая набивка. Сапожная разувайка красовалась в ночном горшке. Кругом пустые бутылки и раздавленные глиняные трубки.
— Чего изволите, судари мои?
— Полуштоф самогона и два кувшина крепкого пива, — машинально заказал Длинный Ганс.
Но в дымящемся пепле Германова существа вспыхнула искра инстинкта самосохранения. Умирающим голосом он прошептал:
— Не надо самогона, Бога ради, дайте мозельского, холодного мозельского…
— Сию минуточку.
Служанка Сюзанна принесла вино и тотчас взялась прибирать самые ужасные следы разгрома. Хлебнув вина, Герман слегка взбодрился. Дрожь в руках утихла, взгляд уже не расплывался. Он поставил зеленую рюмку на грудь и с удивлением обозревал собственную персону. Кружевное жабо и синий фрак, явно новые, хотя уже заляпаны соусом и пивом. Черные штаны до колен, красные шелковые чулки. На ногах, однако, все те же элегантные траутветтеровские полусапожки, перепачканные глиной Эгерсдорфа, а может, и берлинских сточных канав. И Длинного Ганса прямо не узнать — разодет в пух и прах, в черном сюртуке с ясными пуговицами — ни дать ни взять деревенский пономарь. Герман пощупал под кружевами — амулет на месте. Слазил в карман — Плутарх тоже цел. Но в кармане было что-то еще, не вполне понятное… Он вытащил руку и обомлел. Золотые и серебряные монеты, ассигнации, векселя…