– Есть и другие, кто здесь остается, – отрезал отец. – Они мои прихожане. Моя паства. Как я могу их бросить?
– У них всех имеются лодки, а у нас нет! – ответил я. Но он остался глух к моим словам, а когда я продолжил упираться, отвел меня в сторону и указал на гавань, где в барки грузились жаждущие уехать пассажиры.
– Что ж, ступай! – рявкнул он так, что резануло в ушах. – Покинь своего отца на милость Господа и вод, которые восстают! – Но я не мог его оставить, с мятежным кишечником или без.
Снаружи в выцветших, зловеще-лиловых небесах трещали молнии и гремел гром. Но лишь когда поднимающаяся вода просочилась под дубовую дверь Пастората, мы завернулись в промасленные шкуры и покинули дом: я в гнетущем ужасе, отец – окрыленный пугающим приливом собственной веры. Прихватив в грибе-дождевике угли из умирающего Камина, мы проковыляли мимо исхлестанных ветром деревьев и по пригнувшемуся папоротнику-орляку к церкви. Здесь мы и разбили лагерь; сначала у алтаря, где четырнадцать лет назад Пастор по ошибке принял меня за поросенка, а затем, когда вода поднялась, на кафедре. Мы смотрели, как волны плещутся под дверью и со свистом несутся между скамьями. Помню, как Пастор Фелпс стоял на кафедре, словно Канут,[62] дланью приказывая наводнению утихнуть. Но, несмотря на его характер и волю, оно не ослабло, и уровень воды дальше полз вверх. Мы пробыли там весь день и всю ночь, пили ром из фляжки и питались сырыми заблудшими сардинами, которые шлепались на кафедру. Сперва отец разрешил жечь по две свечи за раз.
– Одну для света, одну для тепла, – серьезно пояснил он. На второй день – по одной. К вечеру последняя свечка оплыла и угасла, и нам остались только слабые отсветы, пробивавшиеся через витражи днем, да призрачная грибная фосфоресценция планктона в нефе ночью.
И здесь, за эти три дня и три ночи, отец решил поведать мне о мире. Иногда я задавал вопросы, но по большей части он просто говорил. Было так холодно, что замерзнет и жаба, и совсем темно, и, оглядываясь назад, я понимаю, что только отцова любовь к жизни в сочетании с ромом не позволила двум нашим сердцам остановиться. Каждую статью, что он прочел в «Таймсе» за последнюю четверть века, отец вытаскивал из просторного хранилища своей памяти и процеживал через призму веры, пока слова не превращались в чистые лучи света, в которых я мог узреть Божью истину. Помню, я слушал его благодарно и внимательно, и все эти три дня, что мы пробыли в осажденной церкви, отец поддерживал в нас жизнь алкоголем и горячей, укрепляющей дух волынкой поучительной речи, пока я делал лодочки из страниц упавшего псалтыря и посылал их качаться на волнах в поисках земли и укрытия.
Пока воды бились в кафедре о наши щиколотки, отец поведал мне о монархии и иерархии Королевства, в котором мы жили, начиная сверху, с Ее Величества, а затем, спускаясь по лестнице, мимо герцогов и архидьяконов, Сэра Этого и Сэра Того, как заведено на протяжении веков, вниз, к скромным нам, Пастору Фелпсу и мастеру Фелпсу, его сыну. Пока ветер свистел возле церковного шпиля, а ржавый флюгер бешено вертелся вокруг оси, отец рассказывал о человеке Кромвеле,[63] который единственный раз в истории пытался свергнуть монархию. Уродливый мужчина с бородавками на лице и бородавкой вместо сердца, пояснил отец. Он повествовал также, пока мы спасали изможденного баклана, о гнусной торговле невольниками в Америке и работорговцах, которые похищали из Африки ее мужей и везли бедных полумертвых дикарей трудиться на сахарных плантациях, дабы тщеславные лондонские бездельники могли сластить пироги, как будто мало им сладкого меда от благородной пчелы. А когда на второй день забрезжил рассвет, о более радостных вещах: об изобретении французом Монгольфьером шара на горячем воздухе, о завоеваниях Империи и об обращении миллионов туземцев, которые, если бы не королева Виктория, все еще прыгали бы, поклоняясь бабуинам, и практиковали каннибализм. В ту ночь он поведал мне о Галилее и его схеме планетарной системы, которую сперва объявили ересью, но затем признали истинной. Он назвал мне планеты и, хотя звезд не было видно сквозь стекла витражей, описал мне их, так что даже сейчас, глядя на созвездия, я помню его слова. («Три пальца направо от Большой Медведицы… немного южнее Полярной звезды… проведи диагональ точно слева от Млечного Пути и увидишь…») Он дождался темноты, чтобы в живой, но непонятной манере, с бесконечными «хвала Господу» и «следовательно» описать процесс размножения, как он происходит у породы шотландских коров, которых в этой части мира в глаза не видели. О людских соответствиях он не упомянул, а я не посмел спросить. Не сказал он и про гадюку в бриджах, которая помешала ему удовлетворять жену, зато напомнил мне в безликой темноте о сере и адском пламени, кои падут на меня и ослепят, если я буду предаваться смертельному пороку – онанизму. На третий рассвет он поведал мне историю о шторме 1822-го, который опрокинул три лодки, убив пятнадцать рыбаков из двух семей одним коварным ударом, и как к миссис Ферт переехала жить ее полоумная кузина Джоан, после того как последнюю травили собаками в Джадлоу из-за обвинения в колдовстве – ее вырвало на пол, и хлынувшая масса сложилась в лужу в виде пятиногого морского чудовища, наделенного рогами.
Затем он сказал мне, уже не в первый раз, что нет человека, который был бы как Остров. Его любимая тема.
– «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе!» – пророкотал он.
– …Себе-бе-бе-бе! – отозвался его голос в темных стропилах. (Как ни забавно, во время этого упоминания топологической метафоры Донна, мы фактически застряли на упомянутом географическом объекте. Хотя мы этого и не знали, полуостров отрезало от материка, превратив наш кусочек земли в маленький и ненадежный овал, полузатопленную перевернутую ложку).
– «Каждый человек есть часть Материка, часть Суши»!
– …Суши-уши-уши-уши! – откликнулась церковь.
И в этот момент кафедра рухнула, и мы упали в воду.
Я плохо помню, что непосредственно предшествовало моему святому видению: только то, что мимо, дрожа, проплывает медуза, ее колышущаяся юбочка звенит крошечными пузырьками. Сельдь сталкивается с моим носом. Краб щиплет за палец. Затем на минуту мои барахтанья выносят меня на поверхность, где умиротворенно плавает отец, медленно приближаясь к водовороту, ряса надулась, словно большой пузырь веры.
Он заявляет:
– Мужайся! Господь счел нужным нас испытать, Тобиас, и мы должны подняться на его зов!
И тут, вместо того чтобы подняться, я камнем иду ко дну.
И там, глубоко в ледяных водах потопа, встречаю Ангела.
Говорят, перед умирающим проходит вся его жизнь в виде маленького моралите, чтобы он, когда достигнет ворот Петра, мог смиренно принять, куда Святой его отправит. Эта мысль посетила меня гораздо позже, как объяснение того, что я увидел, когда тонул.
Предо мною Ангел, она прекрасна, и я люблю ее с первого мига.
Она одета как балерина, в белые одежды и юбку из жесткой ткани, стоящую колом, на ее маленьких ножках – белые чулки. Крылья ее, наверное, сложены за спиной или же прозрачны, словно паутинка, потому что я их не вижу. Лицо бледное, а в темных волосах – золотой обруч. Ручеек блестящих пузырьков вырывается изо рта.
Откуда-то сверху на нас струится солнечный свет. Ангел улыбается мне. На заднем плане смеются и веселятся люди. Я сам в золотой кроватке с прутьями. С другой стороны от меня – огромный щетинистый зверь. У него пушистое рыльце, золотисто-оранжевые глаза и зрачки – вертикальные щелочки. И я слышу в голове пронзительную громкую песню, словно далекое эхо чего-то давно минувшего:
Засыпай, крошка, на вершине,
Ветер колыбель качает…
– Господи, не забирай его у меня, прошу Тебя! – мужские стенания. Далеко, не ближе луны. – Держись! – кричит Пастор Фелпс, на сей раз громче. Мой Ангел дрожит, словно отражение в пруду. И тут что-то хватает меня и невыносимо больно дергает вверх. Я всплываю на поверхность, кричу, и вода уносит меня снова – на этот раз в Ад, где я вижу…