— Ты не нам играешь! Ты ее зовешь!
И вдруг весь праздничный шум и гомон перекрывает его дикий сатанинский хохот. А затем каменными глыбами начинают падать слова:
— По преданиям, предназначение русов быть царями, земными богами-ассами. Скажи, ты рус? — задает он вопрос.
— Да, — ничего не понимая, отвечаю я.
И мой взгляд натыкается на его, и я вижу в нем столько ненависти, жгучей злобы, что всего меня пронизывает страх. И тут я вспоминаю, что это он ехал верхом на лошади. Это с ним ушла Карина! Радик снова заливается хохотом, но теперь уже похожим скорее на рыдания. С пеной у рта, топая ногами и размахивая руками, он набрасывается на меня.
— Я перестаю верить нашим преданиям, глядя на тебя! — кричит он. — Ну какой из тебя рус? Ты же примитивный блатной, картежный шулер, вор! Забирай деньги своих братьев, — протягивает он мне мятые купюры.
Я беру их и передаю Василию.
— А теперь, — прожигая меня взглядом, говорит Радик, — идем к той, которую ты звал.
Я боюсь идти с цыганом, и все-таки иду. Уже светает. Мы пересекаем опушку и идем по лесной тропинке минут пятнадцать-двадцать, пока не подходим к оврагу. С краю его — осина. На ней, за руки, подвешена Карина. От ее цветастого платья остались лишь клочья. Тело в рубцах и засохшей крови. Голова чуть набок склонилась на грудь.
— Что это?! — в ужасе восклицаю я.
— Это убитая тобой моя невеста, — отвечает цыган и скрежещет зубами так громко, точно они у него железные.
— Ты сказал, что… — хватаю я Радика за плечо.
Он резко скидывает мою руку и орет:
— Она из-за тебя мне изменила, а она цыганка! Она не могла, не имела права так поступать! Я сделал то, что должен был сделать! И ты сейчас ляжешь к ее ногам!
Он выдергивает из-за голенища нож и идет на меня с таким матом, что меня охватывает страх. Мне кажется, что я не в силах справиться с этой надвигающейся на меня черной махиной. Мои колени дрожат, силы меня оставляют, и я уже готов дать деру, как вдруг спотыкаюсь о камень и падаю. Радик бросается на меня, но я успеваю чуть откатиться в сторону и он падает, вытягивая руку с ножом. Я хватаю камень, о который споткнулся, и бью им по этой руке. Нож выпадает. Чтобы его вновь не схватил цыган, я спиной перекидываюсь через нож, но дотянуться до него не успеваю. Цыган резко дергает меня за ногу и подтягивает к себе. Его руки тянутся к моему горлу, лицо, ставшее от напряжения чугунно-черным, его выпученные глаза все ближе и ближе.
Но во мне уже нет страха. Из моей глотки рвется дикий волчий рык. И в тот момент, когда лицо цыгана вплотную приближается к моему, а его пальцы уже готовы сжать мое горло, я зубами впиваюсь ему в ухо. На мгновение его руки ослабевают, и я монетой рассекаю глаз и щеку цыгана.
Он встает на колени, закрыв ладонью вытекающий глаз. Миг, и я всаживаю ему в грудь, на уровне левой лопатки, спицу. Цыган поднимает голову и шепчет:
— Ты нарушил закон рита[7] о чистоте рода и крови. Даже если ты это сделал по незнанию, тебе не простится. Кровные заповеди… — Не договорив, он хрипит и падает лицом в землю.
Я выдергиваю спицу из тела цыгана, спускаюсь по оврагу к ручью и втыкаю ее вертикально в дно в самом глубоком месте. Пробку же пускаю по течению. Труп Радика я прислоняю к осине под ноги Карине и иду из леса. У дороги стоят с полсотни мужиков и парней в белых одеждах. Завидев меня, они молча трогаются в сторону села. Я иду за ними с таким чувством, словно у меня выдавили сердце.
Глава IV
Утром вездесущие мальчишки сообщают дяде Кириллу, что табора на месте нет. Мы с ним спешим к оврагу и не обнаруживаем ни тела Карины, ни тела Радика. Дядька, присев на поваленное дерево, говорит:
— Тебе повезло, парень. Второй раз повезло!
— Не трогай меня, дядь, ладно! — чуть не плачу я.
— Не того рода ты мужик, чтобы слюни распускать, — злится он, прикуривая «беломорину».
— Как ты думаешь, дядь, может человек всю жизнь мстить другому, и даже не ему, а его детям?
— Сложно сказать. По книжкам, может. Читал я про разных там мстителей графов. Ну а в жизни я такого не встречал. В нашем селе таких людей не было. У вас в городе, конечно, жизнь другая. Ну а почему тебя это мучает? — очень серьезно спрашивает дядя Кирилл.
— Вот ты говоришь — город. Да, в городе все может быть. Я не спорю. Но мне кажется, что город — это только руки и ноги. Город — это тело. А душа — это деревня, — произношу я вслух неожиданно родившуюся у меня мысль.
— Ну, ты и загнул, — смеется он. — Да мы в деревне только на Москву и смотрим. Она нам и мозги, и душа, и тело.
— Не знаю, может, я и не прав, только наше нутро — все одно в деревне, — не соглашаюсь я с ним.
— Ну ладно, мыслитель, — примирительно говорит дядя, — рассказывай, что тебя мучит?
— Не знаю, что и рассказывать, дядь, — задумываюсь я. — Одно наплывает на другое. Мне нужно разобраться, понять. Я хочу все понять! Только зачем мне это нужно? Тоже не понимаю. Если меня арестуют, то арестуют. Если же отец сумеет меня защитить… Но почему со мной все это случилось?! — вдруг кричу я.
— Вот когда станешь рассказывать, может, и разберешься во всем. Когда исповедуешься, то сам волей-неволей проанализируешь свои поступки, — успокаивает меня дядя. — Как этот бандит оказался рядом с тобой?
— Ты все знаешь? — удивляюсь я.
— Далеко не все. Брат лишь вкратце по телефону меня проинформировал, — отвечает дядя Кирилл.
— Что же, буду думать вслух или рассказывать. Уж как получится, — соглашаюсь я. — Представь себе, что мы с мамой всего день как вернулись в Москву после эвакуации в Юго-Камск и сидим за обеденным столом. Во главе его бабушка. У нее черные как смоль волосы, большой с горбинкой нос. Насупленные брови прячут цепкий и властный взгляд карих раскосых глаз.
— Мать свою я очень хорошо представляю, — улыбается дядя.
— Слева от нее расположились муж ее дочери Анны — Костя и их дочка Таня, — продолжаю я. — Она на четыре года младше меня. И сама Анна. Справа — мой отец, мать и я. Бабушка говорит: «Война! Я думала, она все кончит. Немолодая я, а выучилась на санитарку. Меня направили в зенитный полк. Анька окопы рыла. Там и с Костей познакомилась. Чуть ли не каждый день смерть. Я не могла отойти от раненого, если он умирал. Взрываются снаряды, летят осколки, визжат пули, а я держу его, уже с предсмертной синевой на лице, за руку и убеждаю: „Потерпи, родной, скоро станет легче. Это всегда так бывает“. И он верит и умирает с надеждой. Помню их всех, умерших у меня на руках. Бабушка крестится: „Царство Небесное всем русским воинам, отдавшим жизнь на поле брани! Анька, — командует она, — неси щи, что ли“».
Я скучаю, слушая бабушку. И от скуки решаю подшутить над теткой. Когда она возвращается из кухни и останавливается с кастрюлей в руках у своего стула, я его незаметно отодвигаю. Тетка с грохотом падает, при этом еще выливает на себя щи и смахивает со стола скатерть, роняя все нехитрые закуски на пол.
— Ну ты и устроил сцену, — хохочет дядя, хлопая меня по спине.
— С этой сцены все и началось, — подчеркиваю я. — Бабушка приговаривает меня к порке, на что моя мать твердо заявляет: «Моего ребенка еще в жизни никто пальцем не тронул, и пока я жива, не тронет». Отец держит нейтралитет. После длительных пререканий и взаимных упреков меня ставят в угол. Я стою в углу и думаю: «Как хорошо мне жилось в Юго-Камске. Все меня считали своим. Я заходил в любой двор, и на меня даже самый злой пес не бросался. Правильно я делал, когда не хотел оттуда уезжать. Папка меня даже не защитил. Москва, а что в ней хорошего? А там я был бы уже сейчас на речке». И я представляю себе все, как наяву. На круче, возвышаясь над водой, о чем-то шепчут плакучие ивы, и плывут над ней дымка, зеленое пятно и запахи леса. Я притягиваю к себе ветку кустарника и вижу жилы на листьях и трещинку на коре. От зеленоватых, мелких волн, бьющихся о берег, мне холодно и по телу пробегают мурашки.