— Батарея, шагом марш! — командует старший лейтенант. И в ответ на брусчатку высыпается горох вместо единого удара строевого шага. — Отставить! Кругом! — И мы возвращаемся к казарме, останавливаемся и застываем. Я переминаюсь с ноги на ногу и думаю о том, что как бы ни старался взводный, все равно для офицеров и старшин, спаянных еще фронтовой дружбой, он белая ворона.
— Батарея, шагом марш! — вновь командует Воробьев, решив, что мы все осознали, но снова по брусчатке сыплется горох, правда, более крупный.
— Отставить! Кругом!
И опять мы неподвижно стоим возле казармы.
— Хреновые дела, — шепчет Евстратов, — взводного кто-то разозлил.
Наконец, с третьего раза, когда все мы дружно печатаем шаг, дело идет на лад. В казарме дребезжат стекла и гудит брусчатка.
— Якушин, запевайте! — подскакивает ко мне Воробьев.
Вся батарея, будто стоглазое чудовище, вытаращивается на меня. И я запеваю: «Путь далек у нас с тобою…» С песней повторяется то же самое, что и со строевым шагом, но к казарме мы возвращаемся всего лишь раз. Наконец батарея становится похожей на громыхающий колесами и подающий непрерывный гудок поезд, каждый поет и чеканит шаг из последних сил. И старший лейтенант, несколько остыв от утреннего напряжения, созданного мною, ведет нас на завтрак.
В огромном зале стоит милый сердцу каждого солдата густой звон мисок и ложек…
Воспоминания меня оставляют, веки мои постепенно смыкаются, и я засыпаю.
Глава XIII
Утро я встречаю в прекрасном настроении. Костер потрескивает. Воздух отдает избяным духом. Сушины за ночь превратились в груды горячих углей и источают такой жар, что вокруг тает снег. Я томно потягиваюсь и думаю: «Вставать или поспать еще чуток?»
Два дня я провожу на поляне наедине с застывшими в белом безмолвии лесными великанами, разукрашенными густым инеем, где тишину лишь иногда нарушают надрывный крик кедровки, короткая, как автоматная очередь, дробь дятла, громкий выстрел треснувшего в морозных объятиях дерева или глухой гул снежных глыб, обрушивающихся с отяжелевших ветвей.
На третий день, лишь только забрезжил рассвет, я покидаю поляну. До меня доходит, что сидение на одном месте ни к чему хорошему не приведет. Да и продукты, к моему удивлению, кончаются очень быстро. Я отправляюсь в дорогу в надежде встретить охотников или отыскать зимовье. Я иду на север, так как мне кажется, что по мху и лишайникам мною определено правильное направление. Чтобы не сбиться, я намечаю себе ориентиры через каждые 100–150 метров. Но без лыж, по моим далеко не профессиональным подсчетам, мне удается за сутки проходить не более трех километров, поскольку все вокруг утопает в огромных сугробах. К тому же длинные голубовато-седые космы лишайников, свисающие с отмерших нижних ветвей, густой подлесок вперемежку с зарослями кустарника создают мне трудности на каждом шагу, а гигантские завалы из упавших стволов, становятся раз за разом труднопреодолимой преградой. Я все чаще теряю ориентировку и, как мне кажется, сбиваюсь с пути. Силы мои быстро тают. В конце концов я начинаю паниковать. Словно безумный, я мечусь по лесу, спотыкаюсь о кучи бурелома, падаю, поднявшись, снова спешу, неизвестно куда, но вперед. Я уже не думаю о верном направлении. Мое физическое и умственное напряжение доходит до предела. И наступает момент, когда я не в силах сделать больше ни шагу. Привалившись спиной к какому-то дереву, я сползаю в снег. Я не понимаю, жив я или мертв. Я не чувствую холода, не ощущаю времени. Мне не хочется ни пить, ни есть. Мне ничего не хочется.
Внезапно передо мной вспыхивает багровое пламя костра. Он разгорается все жарче, все сильней, и из пламени появляется женщина. В нет ней ничего такого ужасного. Да и не ужасного тоже. Обыкновенная. Таких на улице сотни, тысячи, но она чем-то притягивает к себе. Чем? И наряд у нее непривлекательный — наряд безразличной к себе женщины, свободный и только. В правой руке хозяйственная сумка. Русые, даже пепельные волосы всклокочены. Глаза большие и скорее серые, чем голубые. Расставлены они так широко, как не бывает.
И тут я вижу глядящего на меня в упор молодого человека. Лицо у него привлекательное, но искажено таким страданием, какое редко встретишь на лицах людей. Подобную маску можно видеть лишь у мифических персонажей, с которыми знакомил нас, студийцев, Тонников. Может, у самой Медузы было такое лицо, когда она увидела собственное отражение. Наверное, я на краю безумия. Парень-то, который смотрит на меня, это я. Этот «я» в бессилии рыдает, а когда успокаивается и снова поднимает голову, то как бы обретает силу…
Как плавно, неуловимо и непрерывно подтягивает меня образ этого моего второго «Я». Он уже готов закрутить и втянуть мое сознание, как воронка. Я прекрасно осознаю, куда сейчас, как в песок, утечет мое сознание. Если я не воспротивлюсь, то и не замечу, как окажусь на внутренней поверхности явлений, проскользнув по умопомрачительной математической кривизне, и выгляну оттуда, откуда уже нет возврата.
— Да, да, ты все правильно понимаешь. Будущее опасно! Это не прошлое! — говорит женщина.
— Так я в будущем? — спрашиваю я, как бы пятясь.
— Все, что ты видишь, будет, — отвечает она. — Время я не скажу. Ты станешь ждать, а я не хочу тебе портить будущее. Ты мечтаешь о высокой любви и о славе. У тебя есть эти возможности, а случится это или не случится, зависит от многих обстоятельств.
— Кто ты?
— Я богиня Макошь. Вместе со своими дочками Долей и Недолей я определяю судьбы людей, плетя нити судьбы.
— Тогда скажи, что и когда? Хоть намекни!
— Да нет же! Все, что ты видишь, столь же случайно и бессмысленно, как и все остальное, что ты уже видел. Там все столь же подлинно, как и абсолютно случайно. Можешь считать меня поклонницей поэзии, не удержавшейся, чтобы не нарисовать тебя в будущем. Случайный момент, а никакой не факт твоей биографии. Так, забавы ради…
Но я уже не слышу Макошь. Я снова вижу себя, протягивающего «ЕЙ» руку. И глаз от нее я отвести не могу. Я не осознаю, что я вижу сразу, а что потом, в какой последовательности. Но первое мое потрясение — это ее лицо. Вернее, недоумение перед ее лицом. Оно, как две капли, похоже на лицо Карины, но это не Карина. Потом снова ее лицо, уже более бледное, размытое какое-то, но и удивленное, и мое лицо, искаженное еще большим ужасом — уже от самого себя.
А затем я вижу себя входящим в больничную палату. В нос мне ударяют устоявшиеся, едва переносимые запахи, особенно резок запах мочи. В палате восемь женщин. Слева от окна лежит Стопарик. Грязные, слипшиеся волосы обрамляют ее бледное лицо с закрытыми глазами. Дыхание у нее тяжелое, с хрипами. Я сажусь на краешек кровати. Лора открывает глаза. Я кладу на тумбочку сетку с фруктами:
— Вот, принес тебе. Поправляйся скорее.
— Это ты! Да кроме тебя и некому, — тяжело, медленно, но с улыбкой говорит, а точнее, шепчет Лора. — Увидеть бы сейчас папку с мамкой, да сестренку. Мы в лесу, на хуторе жили. Солдаты нас всех схватили, посадили в машину и увезли. Меня и сестренку в детдом отправили, а папка с мамкой пропали. Я больше их не видела. Сестра вскоре умерла. От болезни. Не знаю, от какой. Лет двенадцать мне было, когда я стащила из кладовки туфельки и продала. Есть очень хотелось. Хорошие туфельки, крепкие. А потом из-за этих туфелек сбежала из детдома. Испугалась! Искать их начали. И пошло, поехало! — Стопарик замолкает. Предчувствие, страшное предчувствие холодом пронизывает мне грудь.
— Как твоя фамилия? — в волнении спрашиваю я. — Настоящая фамилия!
— Да, Гена, тебе нужно знать мою фамилию, ведь меня и хоронить-то кроме тебя некому. Нет у меня на земле никого. Запомни, я Лариса Ивановна Кречетова.
Я едва удерживаю рвущийся из меня нечеловеческий вопль. В памяти мгновенно проносится хутор под Валдаем, хозяйка, ее муж-дезертир и две их дочки.
— Кто, почему нам определил такую вот жизнь? Чья воля заложила нам такое будущее? А может, прав цыган? И я действительно нарушил закон Рита о чистоте рода и крови. Он ведь сказал перед смертью, что даже если я это сделал по незнанию, мне все равно не простится. Кровные заповеди! Не договорив тогда, цыган захрипел и упал лицом в землю. Нет! Это ты, Макошь, со своими дочками нам такое наплела?