— Снорри. Это значит «поколачивающий жен».
— Да? — глаза Черри расширились.
— Да! — Я изобразил печаль. — Ужасный нрав: если женщина не угодит ему, он исполосует ей лицо. — Я провел пальцем по щеке.
— А как там, на севере? — спросила нубанка, которую было не так легко отвлечь.
Я поднес амфору к губам, наклонил ее и отхлебнул вина.
— Ну как… Холодно, сплошной лед. Все северяне живут на берегу, в жалких деревушках, пропахших рыбой. Скученность страшная. То и дело с холмов скатывается на заднице кто-то еще, и тем, кто ближе к воде, остается разве что переселиться на лодки. И они уплывают. — Я изобразил, как корабль плывет по волнам, и передал амфору Луле. — Видели рога на шлемах? — Я изобразил рожки. — Знак рогоносца. Вновь прибывшие скачут по койкам, оставив жен позади. Ужасное место, и думать забудьте о нем.
Двое детей, мальчик с девочкой, пришли спеть для нас — голоса у обоих были высокие и чистые, и даже слон придвинулся поближе, чтобы послушать. Мне пришлось шикнуть на Черри, когда дети запели «Долговязого Джона», но, когда они исполняли «Буги-Буль», я не мешал ей хихикать. И вдруг их голоса воспарили в арию, напомнившую мне об отцовском оперном театре. Дети пели красивее и душевнее, но мне все равно показалось, что мир сомкнулся и я слышу крики сгорающих заживо. И сквозь эти звуки я слышал что-то непонятное, какой-то другой рев — скорее гневный, чем испуганный.
— Довольно! — Я швырнул в них подушкой. Промахнулся, и слон подобрал ее с земли. — Проваливайте! — У девочки дрогнула губа, и ребятишки убежали.
— «…дайте им, что захотят, милые». Вот и все. Для Тэпрута это всего лишь бедра и сиськи, искусство же ни при чем.
Лула посмотрела на меня поверх глиняного кубка.
— Ну, честно говоря, Лула, ты и есть по большей части бедра и сиськи, — сказал я слегка заплетающимся языком.
Они захихикали. Титул и льющееся рекой вино заставят людей смеяться над чем угодно, если вы объявите это смешным, и я никогда на это не жаловался. Из фургона Варги донеслись ругательства. Я обнял Лулу и Черри и притянул их поближе к себе. Наслаждайтесь жизнью, покуда можно, вот что я вам скажу. Не самая глубокая философия, но уж какая есть. А в глубокой и утонуть недолго.
Первые вечерние звезды застали меня, поддерживаемого Лулой и Черри, на экскурсии по фургону танцовщиц. Хотя уж кто кого поддерживал, трудно сказать. Мы ввалились внутрь, и, странное дело, в темноте для всего, что бы нам ни захотелось сделать, требовались три пары рук.
Среди ночи происходящее в фургоне танцовщиц прервало какое-то движение снаружи. Сначала мы его игнорировали. Черри занималась собственными телодвижениями, а я изо всех сил помогал. Но потом фургон перестало трясти, Черри перевела дыхание — до сих пор я слышал разве что ее вскрики и скрип осей.
— Ялан!
Голос Снорри.
Я высунул голову на улицу, весьма и весьма недовольный. Снорри ухватил одной рукой фургон, не давая ему качаться.
— Кончай уже.
Мне не хватило духу сказать ему, что именно это я и собирался сделать. Я выскочил наружу, второпях зашнуровываясь.
— Да? — сказал я с раздражением.
— Пошли.
Он повел меня между фургонами. Теперь я слышал плач. Вой.
Снорри шел по склону холма, прочь от повозок, окружающих шатер Тэпрута. Здесь, у костра, собралось несколько десятков циркачей.
— Ребенок умер. — Снорри положил руку мне на плечо, словно утешая. — В утробе.
— У беременной женщины?
Глупый вопрос. Конечно же, у беременной женщины. Дэйзи. Я запомнил ее имя.
— Ребенка похоронили. — Он кивнул на низкий земляной холмик недалеко от костра, зажатый между двумя надгробиями. — Мы должны выразить соболезнования.
Я вздохнул. Ял сегодня больше не повеселится. Конечно, мне было жаль женщину, но проблемы незнакомых людей меня никогда глубоко не трогали. Мой отец в один из редких моментов вменяемости объявил, что это свойственно юности. По крайней мере моей юности. Он призывал Бога, умоляя Его взвалить на меня бремя сострадания — хотя бы в более зрелые годы. Я впечатлился уже тем, что он вообще обратил на меня внимание, и, разумеется, хорошо, когда кардинал по любому поводу взывает к Богу.
Мы сели чуть поодаль от остальных, хотя достаточно близко, чтобы чувствовать жар костра.
— Как рука? — спросил я.
— Болит сильнее, но уже лучше. — Он протянул упомянутую конечность, согнул ее и поморщился. — Она вытянула много яда.
К счастью, Снорри не стал вдаваться в детали. А то есть любители развлекать собеседников жуткими подробностями своих хворей. Мой брат Мартус живописал бы каждую блестящую капельку гноя в монологе на тему «горе мне, несчастному», спастись от которого можно разве что бегством.
Ночь была довольно теплая, к тому же мы сидели у костра, а я еще и успел хорошенько размяться — и вот уже почувствовал, что меня клонит ко сну. Я лег на землю, не жалуясь, что она жесткая и что у меня волосы запылятся. Минуту-другую я смотрел на звезды и слушал тихий плач, потом зевнул и отрубился.
Той ночью меня тревожили странные сны. Я блуждал по пустому цирку, преследуемый воспоминаниями о глазах за той фарфоровой маской, но находил лишь танцовщиц, плачущих во сне и распадающихся на яркие осколки от одного прикосновения. Там были Черри и Лула, и они раскололись одновременно, произнеся одно слово: «жертва». Ночь пошла трещинами, расколовшими шатры, колеса, бочки, где-то в темноте ревел слон. Голова моя наполнилась светом, и вот наконец я открыл глаза, чтобы не ослепнуть.
Ничего! Только огромная туша Снорри, сидящего рядом, подтянув колени к груди. Костер погас, остались лишь красные угли. Циркачи ушли спать, забрав с собой свое горе. Ни звука, лишь стрекот насекомых. Сердце перестало бешено колотиться. Голова все еще раскалывалась, но виною тому была кварта вина, выпитого на жаре.
— Мир плачет, когда умирает ребенок, — пророкотал Снорри слишком глухо, чтобы можно было толком расслышать. — В Асгарде Один видит это, и немигающее око моргает.
Я решил не говорить, что одноглазый бог может разве что подмигнуть.
— Любая смерть печальна.
Казалось, сказать это — правильно.
— Судьба человека предначертана к тому времени, когда у него начинает расти борода. Дитя — это сплошное «может быть». Одно из худших деяний — пресечь то, чему еще не пришло время.
Я снова прикусил язык и не стал жаловаться, что именно это он сам и сделал тогда, у фургона танцовщиц. Меня удерживал не столько такт, сколько опасение, что мне опять расквасят нос.
— Полагаю, некоторые печальные вещи могут тронуть разве что того, кто сам родитель. — Я слышал это где-то, — кажется, кузина Сера сказала так на похоронах маленького братика. Помню, седые старики закивали, обсуждая ее слова. А она, наверно, прочла что-то такое в книжке. Уже в четырнадцать лет она сознательно старалась получить бабушкино одобрение. И ее трон.
— Когда станешь отцом, изменишься, — сказал Снорри, глядя на горящие угли. — Увидишь мир по-новому. Тот, кто не меняется, не настоящий мужчина.
Я подумал, а не пьян ли он. Сам я именно в таком состоянии склонен философствовать среди ночи. Потом я вспомнил, что Снорри — отец. Я не мог этого себе представить. Малышня, скачущая у него на коленях. Крошечные ручки, тянущие его за волосы. В любом случае, теперь я лучше понимал, что он видит там, в пепелище. Не этого нерожденного ребенка, но своих собственных детей, спасающихся в снегах. То, что вопреки всему влекло его на север.
— Почему ты все еще здесь? — спросил я его.
— А ты?
— Я отрубился. — В голосе моем звучали раздраженные нотки. — Я же не на карауле! Все, я уже проснулся, поищу место для ночлега получше.
Возможно, с более интересными очертаниями и курносым носом. Я встал, с трудом разогнулся и потопал ногами, чтобы разогнать кровь.
— Ты разве не чувствуешь? — спросил Снорри, когда я собрался уходить.
— Нет. — Но я чувствовал. Что-то не то. Будто что-то сломалось. — Нет, не чувствую.