— Я не могла тебе сказать, родной, ты бы его возненавидел. Никто на свете не любит его по-настоящему, только ты и я, а меня он забыл. Если ты от него отвернешься...
Ояа не договорила. Джек будто закаменел, лицо его оставалось все таким же суровым. Сестра обвила рукой его шею, как делала когда-то Елена.
— Не забудь, он не такой, как все. Если он и причиняет нам боль, несправедливо его осуждать: он как ангел или жаворонок, он просто не понимает, что значит быть перед кем-то в ответе. Не его вина, что он гений. Я родила ему ребенка, но ведь и он подарил мне свое дитя, свою первую симфонию. И если даже он в чем-то виноват, я давно простила. Должен же кто-то платить за его музыку.
Джек безнадежно покачал головой.
— Ты не понимаешь. Я думал не о тебе. Пока я жив, ты не одинока; и в конце концов ты взрослая и можешь не хуже других постоять за себя, насколько это возможно в нашем мире. Но мало ли что бывает — а если бы мы с тобой умерли, а ребенок остался... и попал бы в руки дяди... Неужели он ни разу об этом не подумал?
Молли прижалась щекой к его щеке.
— Родной, это зло и несправедливо и не похоже на тебя, ведь ты всегда был справедлив. Джонни это не грозило. Уж, наверно, либо ты, либо я сумели бы спасти его от такой участи, хотя бы каплей хлороформа. Во всяком случае, судьба милостива: что бы там ни было с нами, а Джонни она пощадила. Джек, ты не имеешь права его возненавидеть, перед ребенком он не виноват. Он никому не сделал зла, только мне, а я никогда не жаловалась.
Джек вздохнул.
— Не бойся, — сказал он. — Ничто не изменится, ничто не может измениться. Он сын Елены, у него есть права на меня. Я должен снести и это.
Он круто обернулся: в дверь с улицы постучали.
— Кажется, телеграмма. Наверно, из Эдинбурга, сегодня вечером мне надо было там демонстрировать кое-какие препараты. Это мне, Сьюзен? Нет, ответа не будет.
Он затворил дверь, и в комнате стало тихо.
— Из Эдинбурга? — спросила Молли и оглянулась. Джек стоял у стола, не выпуская из рук телеграммы. Услыхав ее вопрос, он обернулся, и у Молли сжалось сердце. Странное у него было лицо, едва уловимая горькая тень улыбки на мгновение тронула губы.
— Нет, — сказал он, — видно, опять что-то неладное какой-нибудь герцогиней.
Он протянул сестре телеграмму. Она была из Парижа:
Случилось ужасное несчастье. Жду тебя. Тео.
Молли молча отложила телеграмму и вернулась к мертвому ребенку.
Джек провел рукой по глазам. Неясная тень давнего детского горя мелькнула перед ним и скрылась, полузабытый образ птицы, улетающей из отворенной клетки. Он подошел к кроватке.
— Молли, сколько у нас в доме денег?
— Три соверена и немного мелочи. Джек посмотрел на часы.
— Я возьму их с собой, а тебе оставлю чек. Где у нас карболка? Я продезинфицируюсь, а ты скажи Сьюзен, пусть позовет извозчика. Я только-только успею, поезд отходит с Черинг-Кросс в девять.
Минуту он молча смотрел на восковое личико Джонни; потом наклонился и закрыл его простыней.
Оливия Лэтам
Die alten, bösen Lieder,
Die Tröume bös und arg,
Die lasst uns jetzt begraben.
Holt einen grossen Sarg.
Дурные, злые песни,
Печали дней былых —
Я все похоронил бы,
Лишь дайте гроб для них (нем.).[121]
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА I
Когда Альфред Лэтам окончил в начале шестидесятых годов Кембриджский университет, никто не сомневался в том, что он далеко пойдет. Будет просто непостижимо, сказал ему один из преподавателей, если он не оправдает возлагаемых на него надежд.
И в самом деле, поначалу все складывалось для молодого человека как нельзя лучше: он не только с отличием закончил университет, но и обладал прекрасным здоровьем, тонким умом, был неприхотлив и не имел пороков. Скорее врожденная порядочность, нежели соображения морального порядка, удерживала его от дурных поступков, а любовь к спорту и чувство юмора защищали от низменных соблазнов.
Он был сыном провинциального банкира — человека уравновешенного и старомодного — и вырос в чистой, здоровой обстановке, не зная пагубного влияния нищеты и богатства. Его равно интересовали как древняя ассирийская культура, так и новейшие достижения в области ассенизации, а зрелище удачно сыгранной партии в крикет доставляло ему не менее удовольствия, чем поэмы Данте или органные фуги Баха.
Но у Альфреда Лэтама была одна страсть — народное образование. Он мечтал о публичных библиотеках и общедоступных университетах, о техническом обучении и спорте для всех, о вечерних лекциях и образцовых начальных школах.
Предполагалось, что Альфред, как старший сын, станет компаньоном отца в банке, но по окончании университета молодой человек объявил, что хочет быть школьным учителем. И родственники охотно согласились, что он вправе сам выбрать себе будущую профессию.
Однако от их благодушия не осталось и следа, когда он отказался от хорошего места, которое они с трудом для него подыскали, и предпочел захудалую школу в трущобах какого-то фабричного городка на севере. Протесты возмущенных родственников и друзей ни к чему не привели. Для чего же, спрашивали они, получил Альфред столь блестящее университетское образование? Чего он надеется добиться, растрачивая свои силы и способности на этих неотесанных ланкаширских юнцов? — Подождите немного, пока эти неотесанные юнцы подрастут, и вы увидите, чего я сумел добиться, — отвечал молодой человек.
И родне не пришлось долго ждать. Через два года после окончания университета он женился — по любви. Все друзья горячо одобряли его выбор: жена Альфреда была, бесспорно, красива, а мягкое выражение ее лица служило залогом хорошего характера. Правда, они не совсем представляли себе, как сможет хрупкая, изнеженная женщина вынести те лишения, на которые ее обрекал энтузиазм мужа. Бедность, тяжелая работа, непривычное окружение, перепачканные дети, постоянно осаждающие дом учителя, — все это, говорили они, может быть, вполне устраивает Альфреда, раз уж он сам избрал такой путь. Но как же он не понимает, что для Мэри такая жизнь будет слишком тяжела?
Но Мэри проявила поистине ангельское смирение и не роптала. Она с самого начала поняла, что муж несравненно умнее и талантливее ее, и поклонялась ему, как божеству. Мэри была глубоко религиозна, и хотя упорное стремление мужа завоевывать для людей невежественных блага просвещения казалось ей не столь идеальной формой христианского милосердия, как раздача теплых одеял и талонов в бесплатную столовую, чем она сама занималась в девичестве, — все же он посвящал все свое время неимущим и был, следовательно, хорошим христианином. Жаль только, что некоторые его высказывания не отличались должным благочестием.
Но заимствованные и плохо понятые общественные идеалы не могут, конечно, служить надежной опорой в борьбе с повседневными трудностями. Кроткая Мэри не жаловалась, но как же ей хотелось, чтобы благотворительность мужа выражалась в более общепринятых, а не таких отталкивающих формах! А потом одна за другой посыпались неприятности: болезни в доме, нужда у соседей, финансовые затруднения со школой, и — что хуже всего — местные церковники обвинили учителя в распространении среди школьников «пагубных идей Дарвина»[122].
Мистер Лэтам только смеялся над их нападками, но для его жены это был тяжелый удар. Она никогда не понимала убеждений Альфреда, которыми тот пытался делиться с ней, и жестоко страдала от этого. Но мучило ее не оскорбленное самолюбие (Мэри не была самолюбива), а совсем другое: слова мужа будили в ней смутный страх перед чем-то еретическим, разрушительным, что может подорвать самые устои ее веры, если только всевышние силы не помогут ей. Она искала спасения от этих наваждений в горячих молитвах, прося бога охранить ее от сомнений и греховной неуверенности. Казалось, бог внял ее молитвам; во всяком случае, муж перестал говорить на волновавшие ее темы. Пожалуй, он вообще перестал с ней говорить. Порой, когда миссис Лэтам плохо себя чувствовала или была чем-то удручена, в душу ее закрадывался леденящий страх: что, если муж уже не любит ее, как раньше? Но, вглядываясь в его худое, измученное лицо, она начинала горько упрекать себя за то, что так плохо думает о своем хорошем муже.