– Больше всего мне не нравится то, что Маргарита будет заниматься очень нерегулярно, – сказал маркиз Рене. – На мой взгляд, это весьма нежелательно.
– Вряд ли занятия с тетей приносят Маргарите большую пользу. Она ведь уже не маленькая. И знаете, сударь, она ведь очень способная, даром что девочка. Она отлично чувствует, когда логика начинает хромать.
Маркиз вздохнул.
– Боюсь, что ты прав, но что я могу поделать? Нам не по средствам нанять ей хорошую гувернантку. Я не могу больше продавать землю, у нас и так почти ничего не осталось.
– А почему бы вам, отец, не учить ее самому?
– Мне? – Маркиз выпрямился в кресле и изумленно посмотрел на Рене. – Мне? Что ты говоришь, Рене? Упрямо сжав губы, Рене смотрел в окно.
– Конечно, – начал он медленно, – если вы думаете, что… Оба помолчали.
– Что я думаю, к делу не относится, – проговорил маркиз, уже готовый сдаться. – Вопрос в том, что из этого выйдет. Я никогда в жизни не учил детей, и в моем возрасте, пожалуй, поздно браться за новое дело, даже по настоянию такого энергичного деспота, как мой младший сын.
Рене круто повернулся к отцу и огорченно воскликнул:
– Отец! – затем опять отвернулся и добавил глухим голосом: – Я не собирался вмешиваться в ваши дела, сударь. Может быть, я слишком много на себя беру, но мы ведь хотели все устроить…
– И ты, без сомнения, умеешь все устраивать, а я нет… Не извиняйся, ты вполне доказал свое право вмешиваться в мои дела. Хорошо, я попробую. Договорились, мой мальчик.
Рене поспешно вскочил; его щеки пылали.
– Отец, вы всегда готовы помочь, когда мне что-нибудь нужно, только… зачем вы каждый раз делаете так, что я чувствую себя свиньей?
Маркиз засмеялся.
– Разве? Тогда мы квиты. Знаешь, кем я себя чувствую, когда разговариваю с тобой? Мумией.
ГЛАВА III
Прошло семь лет. Многое изменилось в Мартереле. Семья постепенно распалась на две части.
«Словно два лагеря!» – думал порой Рене, приезжая на каникулы. Отец с дочерью, заключившие оборонительный союз, обосновались в кабинете; оставшиеся за его пределами тетка с племянником утешали друг друга в гостиной.
Маргарита восстала против всех и всяческих авторитетов и завершила свое духовное раскрепощение с решимостью, которая даже пугала Рене, привыкшего уважать общепринятые условности. Она и слышать не хотела о молитвах и душеспасительных книгах и наотрез отказалась исповедоваться кому бы то ни было. Решив, что ей необходимо ознакомиться с трудами отцов церкви, она приставала к отцу до тех пор, пока он не согласился учить ее латыни и греческому. Теперь, вместо того чтобы вышивать сумочки для монахинь, она по очереди опровергала все догматы католической церкви, поражая отца своей беспощадной логикой и полнейшим отсутствием воображения.
Маркиз однажды сказал Рене:
– Она необыкновенно умна и так быстро все усваивает, что я едва поспеваю за ее требованиями. Учить ее все равно что подвергаться перекрестному допросу: она замечает слабое место аргументации прежде, чем успеваешь развить свою мысль.
– Только слабое? А сильное?
– Очень редко. Я никогда не встречал более разрушительного склада ума. Если бы она родилась мальчиком и не заболела, ей была бы обеспечена блестящая карьера в суде. Но зачем ее ум девушке, прикованной к постели? Уж лучше бы она походила на тетку!
– А как сейчас тетя? Успокоилась?
– По-моему, да. Одно время, как ты знаешь, она все волновалась, боясь, что мы губим свои души, но последние год-два примирилась с положением вещей. Маргарита подрастает и становится более терпимой к людям.
– Или более сдержанной, – заметил со вздохом Рене. Он вспомнил, как однажды, года четыре назад, тетка попросила его что-нибудь спеть и он начал старинную народную песенку:
Здесь родилась любовь моя,
Где роза пышно расцвела.
В прелестном садике…
– Замолчи! – закричала Маргарита. – Замолчи! Ненавижу прелестные садики, они похожи на Аваллон!
Анжелика залилась слезами и вышла из комнаты; возмущенный Анри последовал за ней. Даже Рене не удержался и пробормотал:
– Послушай, зачем же быть таким поросенком! За этим последовала одна из тех ужасных сцен, которых страшились все в доме. Беспомощной больной трудно было перечить, а кроме того, эти припадки ярости обладали такой силой, что, казалось, отравляли весь воздух миазмами ненависти и тоски. Хуже всего было то, что жертвы этих припадков обычно страдали из-за своей привязанности к девочке. Когда Анри единственный раз в приливе нежности назвал Маргариту Ромашкой – ласковым именем, придуманным Рене, над его головой разразилась страшная буря, он едва успел уклониться от ее злобно стиснутых кулачков. Задыхаясь от ярости, она шипела на брата, как змея:
– Как ты смеешь! Как ты смеешь! Я Ромашка для Рене, а не для тебя. Ты когда-нибудь называл меня ласковыми именами до его приезда?
Первые годы по возвращении в Мартерель Маргарита совершенно не умела обуздывать эти душевные ураганы, но со временем она научилась владеть собой. К восемнадцати годам она стала необыкновенно сдержанна и молчалива. Маркиз чувствовал, что, несмотря на общность их умственных интересов, дочь словно отгораживается от него стеклянной стеной и скрывает от него свой внутренний мир, как от чужого.
Иногда ему приходило в голову, что эта непроницаемая замкнутость – следствие жестокого разочарования, которое постигло Маргариту. В течение первых двух лет, проведенных в Мартереле, ее физическое состояние неуклонно улучшалось: она уже начинала немного ходить на костылях, и ее бледное личико округлилось и порозовело. Но потом, неизвестно почему, снова наступило ухудшение. Она не вставала с постели уже четыре года, и, казалось, жизненные силы постепенно ее покидали. Острой боли она не испытывала, но тупое, ноющее ощущение смертельной усталости давило ее невыносимой тяжестью. Ей уже стоило огромного напряжения воли во время приездов Рене притворяться веселой и бодрой, чтобы не портить ему каникулы.
Рене только что приехал на лето домой в отпуск. В Сорбонне его дела шли так же хорошо, как в английской школе; он приобрел много друзей, не нажил ни одного врага и сразу после окончания получил должность картографа в государственном учреждении. Для такого молодого человека, это считалось превосходным началом, хотя платили ему пока немного и работа была скучноватой.
– Можно войти. Ромашка? – спросил Рене, стучась к сестре на следующее утро после приезда. – Я хочу с тобой посекретничать.
– Входи, я уже одета. И изволь полюбоваться мной: в честь твоего приезда я надела свое самое лучшее платье.
Кушетка стояла у открытого окна, и трепетные тени листьев танцевали вокруг головы Маргариты. Ее лучшее платье, как и почти все остальное в этом обедневшем доме, было скромное н довольно старенькое, но она накинула на плечи старинный кружевной шарф, заколов его своей единственной драгоценной брошью, н воткнула в волосы белую розу. На ее осунувшемся лице, казалось, остались одни глаза.
– Как я рада, что ты снова здесь и мы все утро пробудем вдвоем. Отец у себя в кабинете, а тетя с Анри ушли в церковь. Мне хочется визжать и кидаться от радости подушками, как маленькой. Вчерашний вечер при всех не считается. Я сказала себе: «Это только так. На самом деле он приедет утром». Подожди, не подходи, дай я тебя хорошенько рассмотрю. Одна, две, три морщинки на лбу! Скверный мальчик, в чем дело? Тебя что-нибудь тревожило?
– Нет, просто я рвался к тебе, вот и все. Он сел рядом с кушеткой и поднес к губам ее руки. Это были необыкновенно красивые руки – худые и почти прозрачные, но поразительно изящные. Некоторое время брат и сестра молчали от избытка счастья.
– Душистый майоран! – воскликнула она, прижавшись лицом к груди брата. – Так рано! Где ты его взял? Рене вытащил из кармана пучок измятых цветов.