Сэм Латур, спросив Жана взглядом, чего он хочет, подал ему лимонад, а потом вернулся за стойку и продолжал прерванную речь.
— Линия Мажино да линия Мажино, а какой от нее прок? Скажем, ты закрываешь мне путь спереди и с одной стороны, а с другой проход свободен, так что мне твоя линия Мажино? Если у Франции только она и есть, чтобы защищаться, то, боюсь, не миновать ей…
Но человек, к которому он обращался, ответил с непоколебимой уверенностью:
— Не бойся, Латур, Франция готова. У Франции есть линия Мажино. И не будь даже линии Мажино, у нее есть друзья по всему миру, чтобы ей помочь. Нет страны, у которой было бы больше друзей, чем у Франции. А эти тоталитарные страны со всеми их жестокостями… «Я выше других, и я беру власть в свои руки… Я поведу…» Так вот у этих стран друзей нет…
Это был крупный мужчина в форменной куртке шофера такси. На вид ему было лет сорок. Но свежий, здоровый цвет лица, крепкие белые зубы, живые глаза, сверкавшие воодушевлением из-под козырька шоферской фуражки, ловкие мускулистые руки — все указывало на то, что он, вступая в зрелый возраст, сохранил нерастраченными свои силы, а может быть, и запоздалый юношеский пыл. Его громкий голос был богат интонациями, и он часто употреблял звучные слова, коверкая их, не совсем понимая смысл, но с явным удовольствием вслушиваясь в их звучание.
— Францию, — он произнес это слово мягко, почти нежно, — Францию нельзя разбить. И потом, пока линия Мажино сдерживает…
— Слушай, Лакасс, — с живостью перебил его Сэм Латур, которого эта тема особенно интересовала, — предположим, я воюю с тобой. Вот я стою здесь, за стойкой. Ладно. Ты не можешь напасть на меня спереди, но что мешает тебе обойти вокруг и ударить мне в спину? Вот так. — Он изобразил нападение, а потом растерянность, быстро отступил и указал на проход сбоку. — Вот это и — есть война. Стратегия. Нет, я считаю, что линия Мажино не остановит немцев. Это большая ошибка, что Франция ввязалась в войну…
— У Франции не было выбора, — сказал Азарьюс Лакасс более примирительным тоном.
— Какой уж там выбор, когда Англия все время подталкивала ее, — вмешался молодой рабочий в комбинезоне, листавший газету и до сих пор не принимавший участия в разговоре.
Слово «Англия» еще сильнее разожгло страсти спорщиков.
— Погодите, — сказал Азарьюс. — На Англию тоже не надо очень уж злиться. Я не слишком-то люблю эту страну, но я ее вроде бы уважаю. Ничего не скажешь: она так нами правила, что мы ее вовсе и не чувствовали. Не надо валить все на Англию. Говоря по правде, у Англии во всей этой мюнхенской истории выбора было не больше, чем у Франции… Помните Чемберлена с его зонтиком?
Дружный взрыв смеха встретил эти слова; потом из глубины зала донесся сердитый голос:
— По-вашему, мы ввязались в эту войну не для того, чтобы помочь Англии?..
— Нет, я ничего не говорю, и для этого тоже, — согласился Азарьюс, — но больше всего для того, чтобы остановить кровожадную Германию, которая напала на беззащитную Польшу и уже растерзала Австрию и Чехословакию! Есть и другие причины для войны, а не только интересы Англии… Во имя гуманизма…
Низенький, коротконогий человек с хитрой физиономией подошел к стойке.
— А как же, — сказал он. — И еще чтобы спасти демократию.
Новый взрыв смеха встретил эту шутку.
— Вот-вот, демократия, — подхватил Сэм Латур. — Как завели эту песенку с прошлой войны, так ничего нового и не придумают. А что оно, собственно, значит, это красивое словцо?
— А как же, — повторил человечек с хитрой физиономией, — это похлебка для стариков, приют Святого Винцента и еще безработица; треть населения на пособии, а некоторые убирают улицу за тринадцать центов в час несколько дней в году, весной. Вот это — демократия!
— Это еще и право говорить о том, что у нас на сердце, — вставил Азарьюс.
— Ну да! — загремел Сэм Латур; его красное лицо стало насмешливым, толстый живот под белым передником задрожал от сдерживаемого хохота. — Ну да, от этого, конечно, жить куда как веселее!
Он чуть было не добавил: «Когда подыхаешь с голоду…» — но вовремя удержался, вспомнив, что среди его знакомых Азарьюсу Лакассу в годы безработицы пришлось хуже всех.
Его природная доброта взяла верх над желанием пошутить, и он хотел уже было заговорить о другом. Но Азарьюс, отнюдь не сбитый с толку, продолжал все тем же благодушным тоном:
— Да, я утверждаю, что мы воюем во имя справедливости и возмездия.
Рассеянная улыбка — эхо мыслей, теснившихся за этими словами, появилась на его губах, и в этой улыбке он сказался весь; он остался молодым не только внешне, он сохранил и неискоренимую наивную веру в добро. И только тут Жан, наблюдавший за ним из своего укромного уголка, уловил сходство, которое искал. «Отец Флорентины», — сказал он себе. И в нем заговорило презрение к этому здоровенному, добродушному простаку, ко всем этим невеждам, воображающим, будто они вправе иметь собственное мнение о грандиозной схватке враждующих сил, хотя самой сути ее они не понимают.
У стойки поднялся неодобрительный ропот. Видя вокруг себя только насмешливые или холодные лица, шофер посмотрел в глубину зала и, заметив Жана Левека, с живостью обратился к нему:
— А что вы скажете, молодой человек? Вы не считаете, что долг молодежи — сражаться? Эх, будь мне сейчас двадцать лет!
Жан улыбнулся той презрительной, сдержанной улыбкой, которая придавала его лицу жесткое выражение.
— Что я скажу?
Резко повернувшись к компании у стойки, он заговорил спокойным, язвительным тоном, отчеканивая каждое слово:
— Нам говорят, что Германия стремится нас уничтожить. А в Германии вот сейчас таких же мирных и незлобивых людей, как мы с вами, дурачат точно такими же выдумками: им говорят, что их хотят замкнуть в слишком тесных границах, не дать им жить. И там и тут кто-то дает себя одурачить. Может быть, ошибаются немцы. Не знаю. Но у меня нет никакой охоты идти убивать парня, который не сделал мне ничего плохого, который должен, хочет он того или нет, подчиняться начальству. У меня с ним нет никаких счетов. Зачем я пойду втыкать в него штык? Он так же хочет жить, как и я. Он так же дорожит своей жизнью, как и я.
Надменный тон молодого человека ошеломил слушателей. Мысли, которые он выражал, были выше их понимания и не произвели на них ни малейшего впечатления. В этом рабочем квартале к войне относились по-разному: она вызывала отвращение, любопытство, бурный протест, возмущение, страх. Но никто не видел войны вблизи, и поэтому всем им было чуждо и непонятно то сострадание, о котором говорил Жан. Его высокомерный тон окончательно настроил завсегдатаев ресторанчика против него. И все дружно засмеялись и одобрительно закивали, когда Азарьюс сухо спросил:
— Пацифист, да?
— Нет, — спокойно ответил Левек, забавляясь тем, что люди, в душах которых, словно притаившаяся болезнь, живет страх перед мобилизацией, все же способны вложить столько презрения в это слово. Он знал, что многие из них готовы были бы скрываться в лесах, спасаясь от призыва в армию, но все же скорее предпочли бы считаться дезертирами, чем пацифистами. — Нет, пацифисты — это герои. Это люди, жертвующие своими личными интересами ради идеи, в которую они верят. Много ли вы таких знаете? Я что-то замечаю одних только выжиг. Подумайте сами — война идет каких-нибудь полгода, а уж сколько людей извлекают из нее пользу! Начнем с тех, кто пошел в армию. Доллар тридцать центов в день — это не очень жирно, но все же достаточно, чтобы прокормиться. А для тех, кто работает на военных заводах, что вы думаете, для них война — не выгодное дело? Во всем обществе сверху донизу всем движет выгода. Все мы — выжиги. Или, если вам так больше нравится, постараемся не мешать нашим военным усилиям и скажем, что все мы — добрые патриоты.
В отличие от Азарьюса, который старался создать вокруг себя атмосферу дружелюбия, Жан стремился поразить своих слушателей.
— Но наш патриотизм выгоднее для тех, кто отсиживается в тылу, а не для тех, кто отправляется на фронт, чтобы их там калечили… Подождите еще год, и вы увидите немало искалеченных и услышите всякие проповеди и громкие речи, которые нас далеко заведут.