Госпожа Товянская после ухода Мицкевича, которого угрозы мэтра не смогли ни застращать, ни согнуть, испробовала, явно не без ведома своего супруга, коварное и в то же время наивное средство: письмо ее как бы озаряет мгновенным и резким светом облики мэтра и его благоверной.
«Чтобы ответственность на мне не лежала, — пишет скверно владеющая польским языком Каролина Товянская, — я сообщаю тебе, брат Адам, следующее. Снилась мне матушка брата Адама, говорящая ему с необычайной силой: «Ты пребываешь в прежнем своем оцепенении, у тебя нет возвышенных порывов, ты собираешься свершить нечто в грядущем, но дни твои сочтены. Скоро господь призовет тебя. Итак, спасайся! Слишком много времени ты упустил безвозвратно, у тебя осталось еще три дня сроку».
От этих слов ты, брат Адам, впал в экзальтацию, отступил на шаг и споткнулся.
«Будь терпелив и бди, — снова обратилась она к тебе, — источник всех грехов — своенравие и упрямство». Ты испугался и стоял, как бы остолбенев. Огорченная этим, твоя покойная матушка исчезла с глаз твоих… Совести твоей, брат Адам, я предоставляю считать это сном, видением или же гласом божиим, из потустороннего мира идущим к человеку… как я это во сне и наяву приняла…
Я почувствовала, что этот призыв господень означал кончину брата Адама; кроме нынешнего дня, снилось мне трижды, что брат Адам тут умирает».
Эти цюрихские сновидения пани Каролины нисколько не отразились на здоровье Мицкевича, — скорее они вышли боком самой пани Каролине, которая этим гнусным шарлатанством оттолкнула от себя и от мэтра Анджея многих братьев.
Свыше двадцати участников «Коло» высказалось в пользу Мицкевича. С этого дня Товянский начал утрачивать влияние и авторитет.
* * *
События 1846 года[207], галицийское кровопролитие, упразднение статута вольного города Кракова, преследования и репрессии потрясли Польшу и эмиграцию. Велико было возмущение польского дворянства, ибо тысячи шляхтичей погибли под палицами взбунтовавшихся крестьян, многие были заколоты вилами. Видимо, даже самые благородные забывали в эти тяжкие дни о прегрешениях и преступлениях шляхты, в течение столетий терзавшей мужиков с дозволения закона как польского, так и австрийского.
Кровь близких, погибших ужасной смертью, взывала к отмщению. «А случилось-то на масленицу…» — распевал странствующий лирник, идя по Галиции, из села в село, по жирной весенней, слякоти.
Люди с ужасом рассказывали о том, что творилось в Смаржовой, в Едловой, в Пильзне под Тарновом. Окна усадеб были затянуты трауром. Над свежими могилами еще как следует не окрепла земля. Молодой шляхетский поэт в гимне «С дымом пожаров, с кровью собратий» обвинял «руки, а не слепой меч».
Все, однако, считали, что этот кровавый год отбрасывает Польшу в далекое прошлое, к давно позабытым мужицким бунтам времен короля Мешко Второго[208].
Мицкевич, когда у него допытывались, что он думает о галицийских событиях, отвечал: «В истории славян испокон веков повторяется один и тот же акт. Мужики долго терпят угнетение и в конце концов вырезают панов. Так было и в римскую эпоху в Иллирии и Паннонии и в прочих славянских провинциях. То, что историки пишут о внезапных нападениях, было не чем иным, как бунтом обитавших там славянских мужиков, — так мстили они тогдашней господствующей шляхте».
Призрак классового возмездия окровавленным платком размахивал на польских проселочных дорогах. Эмиссары «Демократического общества», курсирующие между Парижем и Польшей, видели его на всех трактах, по которым они проезжали с фальшивыми паспортами.
Мистическим грезам шляхетства они противопоставляли деяние и огненные слова манифестов.
Восстание было безжалостно подавлено, но надежда продолжала жить. Гуляя в июне 1846 года по лесу в Сен-Жермен, Мицкевич размышлял об этих делах, живых и болезненных, однако рассматривал их в аспекте отдаленных исторических параллелей. Размышлял об истории первых славян, о «римском вопросе», но готовился к грядущим великим событиям, о неизбежности которых всюду говорили с тревогой и печалью.
Порой, отдыхая под сенью старых дубов или вязов, лежа на спине, лицом к небу, просвечивающему меж ветвей, поэт чувствовал, как постепенно проясняются его еще недавно спутанные мысли. Лето было уже на исходе, дни становились все короче, парижские поляки возвращались к мелким делишкам, к маленьким сварам, к сплетням, к каждодневной битве за хлеб насущный.
Эмигрантская пресса продолжала заниматься делом Пильховского. «Польский демократ» в статье «Московские махинации и товянщина» писал об измене Пильховского: «Прислужник и подручный Товянского уже исполнил волю своего господина и мэтра: этот подлец уже дошел до второй степени совершенства, ибо предался Москве и решил перейти в греческую ересь».
Однако, несмотря на эти голоса и вопреки им, Мицкевич не утратил доверия к Товянскому, хотя между ними и углубляется пропасть в понимании «учения». Мэтр в это время, в дни подпольного брожения, захватившего всю Европу, все яснее подчеркивал свой абсентеизм, отмежевывался от какого бы то ни было действия, провозглашал нейтральность товянистов.
Подобно сильным мира сего, защищающим свои привилегии, подобно Меттерниху, который, чуя приближение грозы, преисполненный отвращения и изумления, присматривается к развитию событий, мэтр Анджей, провозвестник нового вероучения, поддерживает политику правительств. Получал ли он какие-нибудь инструкции от царского правительства, состоял ли он с ним в постоянном контакте?
Происходило все это перед закатом буржуазного королевства Луи Филиппа, но часть приверженцев новой религии оставалась верна пророку и по-прежнему проводила время в пустячных спорах, в бессмысленной и омерзительной практической деятельности.
Кароль Ружицкий, возглавивший теперь группу участников «Коло», сохранивших верность Товянскому, создал своего рода семинарий, в коем разбирались и комментировались писания мэтра Анджея, пресловутую «Беседу», жалкую пародию платоновского «Пира».
Мицкевич с нетерпением и тоской ожидает взрыва революции, он жаждет вдохновить идеей вооруженного восстания горстку преданных ему учеников. В мечтах о грядущем восстании Ружицкому предназначается роль командующего польской армией, тому самому Ружицкому, который выполняет в этот момент функции заместителя Товянского и косо смотрит на несогласованные с волей мэтра увлечения строптивого поэта в «сфере деяния». Время от времени различные доброхотные осведомители, следящие за каждым шагом Мицкевича, рапортуют мэтру, обитающему в Швейцарии.
А поэт тем временем, сбросив иго непосредственной зависимости от мэтра, вновь почувствовал себя самим собой и преодолел отчаяние, которое так долго владело им.
Его охватило драгоценное чувство взлета, без которого жизнь была бы почти невыносима.
Поэт проясненным взором охватил все, существование в целом, проницал в глубь его, — даже страдание принимал как должное.
На похоронах одного из благороднейших изгнанников, свято верного ему Исидора Собанского, когда в смерзшуюся январскую землю могильщики стали опускать убогий гроб, сколоченный из наспех обструганных досок, Мицкевич уносился мыслью не к почившим, но к живым, ко всем тем, которые в это самое мгновение, когда студеный ветер хлестал по деревьям Монмартра, страдали, уповали, восставали-против угнетения, добывали хлеб насущный, проклинали и любили — во Франции, в Австрии, в Германии и, наконец, в России и Польше, в городках и селах, в хатах, занесенных снегом до самых окон. Одному из участников погребения запомнились жаркие слезы, обильно струившиеся тогда по лицу поэта. В этих слезах было освобождение.
* * *
По странной прихоти судьбы в то время, когда Мицкевич пробуждался от оцепенения, когда он ощутил в себе прилив новых сил, его очам явилась женщина с другого полушария, американка, мисс Маргаретт Фуллер[209]. Именно явилась, ибо их встрече не предшествовало ничего, кроме письма, в котором мисс Маргаретт просила Мицкевича, чтобы он нанес ей визит, если обстоятельства ему это позволят.