Вегетарианец, аскет, совершенно не думающий о себе, исполненный снисходительности даже к величайшим преступникам, он и сам некогда вел жизнь распутную и безалаберную. Олешкевич пытался оправдать даже преступников с той необычайной кротостью, которая присуща была разве что первым христианским мученикам. Он верил, что человек от природы добр. И, обвиняя царский строй, в самом царе он старался увидеть и оправдать человека.
К делам политическим у него был свой, особенный, сугубо личный подход: исключительно только Аракчеева обвинял он в дурном влиянии на императора Александра.
С ужасом говорил он о сибирской каторге и о телесных наказаниях в армии.
— Наказание шпицрутенами я считаю гнуснейшим пережитком варварских времен. До шести тысяч палок, то есть до гибели жертвы, и гибели в страшных мучениях!
Шесть тысяч ударов наносит тысяча человек, стоящих сдвоенным строем. Человек, проведенный несколько раз по этой улице казни, превращается в кровавое месиво, в комок мяса, ревущего от боли.
Я видел однажды такую казнь. Это невозможно вынести. Я упал на колени, но просил не милосердия несчастному, а отмщения насильникам! Друзья еле оттащили меня, как безумного, и увели с этого казарменного плаца.
— Взгляни! — И он показал Мицкевичу небольшую композицию, представляющую сцену казни.
Видно было, как живописец пытался, чего бы это ни стоило, с огромными издержками труда и усердия выразить то, что он чувствовал тогда. Но в словах его было несравненно больше выразительности. Олешкевич почти зарыдал, он стал перед картиной, развел руками и произнес тихо, как бы стыдясь:
— Нет, это невозможно выразить.
А миг спустя, когда его помыслы отлетали от картины, он начинал нечто вроде лекции о вечном сопротивлении вещества и о непроницаемости любой вещи, любого предмета, которые якобы не позволяют извлечь из них свет, замкнутый в них.
— Я размышлял над законами, управляющими линией и цветом, занимался химией и алхимией, мечтал подсмотреть природу в ее скрытой от человеческого ока мастерской.
Эллины кое-что знали об этом. Ты никогда не задумывался над потаенным смыслом элевсинских таинств? Наши масонские ложи погрязли в немецком педантизме. Таинственность наших ритуалов не заключает в себе более былой первородной силы.
Голос наших гиерофантов прошел сквозь мертвенную школу докторов не ангельских. Но помнишь ли? Не перехватило ли у тебя дыхание, когда к груди твоей прикоснулась сталь шпаги, когда ты услышал стук молотка и бряцание оружия, когда ты положил руку на евангелие, когда ты ощутил в руке своей холодный треугольник циркуля?..
Верховный Строитель Мира был тогда с тобой.
Стоит утесом над пучиной,
Вздымая гордую главу.
Помнишь ли ты эти потрясающие слова песни?
— Помню, — ответил Мицкевич, пронзенный внезапным воспоминанием о том мгновении.
— Здесь иные люди, — говорил дальше художник. — Ты познакомился с ними. Я люблю этих юношей, но они так не похожи на меня. Они оттачивают кинжалы, варят яд, они чтят силу, верят только в деяние, на которое они, увы, не способны. Я их не понимаю… Но это благородные люди, ты их еще узнаешь поближе.
Мицкевич смотрел в глаза собеседника. Они были большие, с длинными ресницами под дугами черных бровей.
Голова, облысевшая посредине, была с боков обрамлена густыми волосами, в черноте которых уже мерцали первые нити седины.
Олешкевич сидел перед поэтом сутулый, улыбающийся и словно чуть стыдящийся того, что говорил.
Несколько кошек дремало по углам комнаты. Серая с пушистым хвостом спала на книге, положенной на табурет.
Олешкевич бережно снял кошку и, улыбаясь, показал Мицкевичу заглавие книги: «Чудеса эдема и преисподней» Сведенборга.
— Я приобрел ее, еще когда жил во Франции, — промолвил он, как бы обращаясь к самому себе. Французы лишены того ощущения тайны, которое есть у Сведенборга, мастера среди мастеров. Я жил в тех краях. Розенкрейцеры, иллюминаты, мартинисты, мишелисты. Бог весть когда это было!..
В шандалах догорали свечи, морозная петербургская ночь уступала место утренней заре. Розовый луч зари, проникший в комнату, освещал большое полотно, изображающее борьбу Иакова с ангелом. Густо наложенные, яркие мазки выступили теперь из мрака, картина ожила в этом свете, заимствованном у природы.
— Нет способа, — промолвил Олешкевич, — вырвать у природы то, что она ревниво хочет утаить для себя. Леонардо… Ему одному была ведома тайна. Может быть, я не должен писать. Не знаю.
Этот первый луч зари — вечный мой победитель. Каждый раз он почти бьет меня на рассвете, когда я лежу в темноте, слушая, как жук-древоточитель грызет сухое дерево козел с распятыми на них подрамниками.
Ты полагаешь, что этого нельзя услышать?
Рассвет озарил фасады дворцов, берега Невы, одетые в гранит, чугунные ограды. Рассвет мерцал на шпиле Адмиралтейства. На Сенатской площади Медный всадник удерживает коня в непрестанной скачке. Пробегали первые прохожие, зябко постукивая каблуками по оледенелым тротуарным плитам. Резкий ветер дул от Невы, когда Мицкевич возвращался домой, кутаясь в бурку, потому что стужа пробирала до костей и вдвойне ощущалась после бессонной ночи, проведенной в жарко натопленной мастерской художника.
За ним на почтительном расстоянии шел какой-то человек, который не спускал с него глаз. Иногда он останавливался за каким-нибудь изгибом большого каменного дома или у ограды заснеженного сада, проходил вдоль дворцов с колоннами и вдоль зданий, перед которыми стояли часовые в киверах, с ружьями на плече, с примкнутыми штыками. Порою они топали и хлопали в ладоши, чтобы согреться. Крысиными шажками трусил этот человечек между прохожими и снова возвращался к спокойной, размеренной походке канцеляриста, быть может чиновника сенатской канцелярии.
Когда поэт исчез в подъезде своего дома, человек, наблюдавший за ним, постоял еще довольно долго против этого неприглядного здания, зевнул, надвинул шапку на заалевшие от мороза уши и отошел неторопливо, как будто еще намереваясь вернуться.
* * *
31 декабря 1824 года поэт Александр Бестужев записал в своем дневнике: «31.XII. Среда. — Дежурный. Вечером до 11 часов у нас сидели Миц[кевич], Еж[овский] и Малев[ский]. Пили за новый год».
Чуть ли не в тот же день другой молодой русский революционер и поэт Рылеев пожимал руку польского изгнанника. Они знали Литву не только понаслышке: Бестужев бывал в этом краю, а Рылеев в 1818 году в Несвиже (тогда он был еще офицером) сумел сблизиться с литовскими поляками, изучил польский язык, познакомился с польской литературой и в «Думах» своих подражал «Историческим песням» Немцевича.
Петербургские заговорщики готовились как раз к решительной схватке. Филоматов, жертв царской тирании, они приняли с распростертыми объятьями. И сразу же посвятили их в свои планы, как будто эти злополучные изгнанники, за которыми по пятам увязывались шпики, как будто бы эти несчастные юные литвины могли чем-то помочь им, петербургским конспираторам, в их рискованном предприятии.
Филоматы, приученные к сугубой осторожности, страшившиеся преждевременного выявления своих намерений и замыслов, были оглушены воинственной риторикой неустрашимых россиян, которые, беря пример с римских заговорщиков и французских конспираторов, почти открыто святили кинжалы, которые должны были одновременно вонзиться в грудь ненавистного Цезаря. Из очей этих юных россиян глядела неудержимая отвага.
Взирая на прекрасные и мужественные черты Кондратия Рылеева, польский изгнанник думал, что ныне перед ним наяву исполняется мечта о деянии, способном изменить мир. Это в них воплощалась его мечта о порыве, способном осчастливить даже того, кто пал, не успев завершить деяний своих. На силу они намеревались ответить силой. Им было мало одних слов. Поэзия их не искала блеска в подборе необычайных гипербол, нет, она жаждала кинжалов и пистолетов.