Чиновники в расстегнутых мундирах здесь, где человек без мундира и ордена немногое значил, сбросили гордыню с души и показали, что под этим мундиром у них обыкновеннейшее человеческие тела и что они, собственно говоря, ровнехонько ничем не отличаются от расторопных приказчиков, от ражих колбасников, извозчиков, жалких окраинных жителей, удивших летом рыбу в невских каналах, от брадобреев и камердинеров. Несчастье сравняло людей. Но, увы, ненадолго.
Изгнанники из Литвы чувствовали, что наводнение пришло им на помощь. «Прекрасные дни пережил я в Петербурге, потрясенном наводнением», — писал Малевский.
Он и Ежовский, как люди более практичные, чем Мицкевич, быстро уладили соответствующие формальности и стали подыскивать жилье. Помогли им в этих хлопотах проживавшие в Петербурге поляки: Пшецлавский[67], автор мемуаров, позже прозвавший себя Ципринусом, Каспар Жельветр, петербургский поверенный польских магнатов и добрый польский шляхтич, и, наконец, Сенковский и Булгарин.
Пришельцы не без некоторого даже удовлетворения разглядывали картину разорений, вызванных потопом. Петербург в эти дни утратил обычно присущую ему холодную неприступность и гранитность. Наводнение лишило город спеси, показало, что и он смертен.
По каналам плыли стволы деревьев и мебель, утварь, подхваченная водой; на одной из улиц изгнанники увидали польский корабль со сломанными мачтами, который остался тут стоять после потопа, будто ноев ковчег, выброшенный на булыжную мостовую.
Улицы медленно заполнялись людьми, которые спешили уже к покинутым делам. Пролетки и дрожки с бородатыми возницами тащились по уличной слякоти.
Одним из первых петербургских знакомых, которых Мицкевич начал посещать, был Юзеф Олешкевич, живописец и мистик. О нем рассказывали всяко. Посмеивались над его чудачествами, но признавали, что он добрый и, более того, отличный человек.
Олешкевич жил в громадном доме Котомина на Екатерининском проспекте. В доме этом было несколько подъездов, выходивших на смежные улицы.
Во флигелях котоминского дома ютились девицы легкого поведения. В другой части дома проживали почтенные купцы и чиновники. Там же помещалась и мастерская Олешкевича.
В мастерской Олешкевича царил тот особого рода беспорядок, которым отмечены обиталища художников определенного типа, не организующих своего труда с надлежащей пунктуальностью, не взвешивающих каждый час.
Олешкевич был мистиком также и в том ремесле, которое трактовал как призвание и повинность одновременно. Теперь он трудился над каким-то новым полотном; впрочем, в эту минуту оно было повернуто к стене. Хозяин мастерской не хотел показать гостю начатого творения.
— Не знаю, стоит ли продолжать, — сказал он, — ну, а если бы, однако, показал кому-нибудь, прежде чем закончил, знал бы наверняка, что не стоит. Не смог бы закончить.
Я очень мучаюсь над каждой подробностью, не знаю, удастся ли мне выразить то, что я задумал; сквозь это широкое окно, — говорил он дальше, и лицо его приобрело теперь умиротворенное выражение, — я вижу небо. Но меня интересует скорее, как бы это сказать, свет мрака, трудновыразимое ощущение, подобное тому, которое я испытываю, читая писания Якова Беме и Сен-Мартена.
Мицкевич с возрастающим интересом смотрел в лицо говорившего.
Его познакомил с Олешкевичем бывший студент, некогда закончивший Виленский университет, Юзеф Пшецлавский, позднейший мемуарист и царский чиновник. С тех пор личность Олешкевича, этого художника и мистика, с каждым днем занимала все больше места в его помыслах.
Поэт ощущал, как в нем загорается какое-то неопределенное стремление под влиянием слов этого человека, который был магистром ложи Белого орла у петербургских масонов, и этот высокий сан каким-то образом связывал его с таинственной практической деятельностью, по-видимому выходящей за рамки масонского ритуала.
Должно быть, живопись была только одной из многих его страстей.
С такой же страстью он изучал каббалистику.
Он вчитывался в библию и пытался придать своим полотнам тревожный колорит, что ему в общем не очень удавалось. Они были слишком уж зализанные, в них была какая-то почти школярская заученность и робость.
Олешкевич был поклонником Давида, но не обладал талантом французского живописца.
В углу мастерской стояло громадное полотно — «Смерть Клитемнестры». Это было творение раннего периода творчества художника. Фигуры больше натуральной величины, колорит почти черный.
Когда Олешкевич со свечой в руках демонстрировал гостю отдельные детали картины, они будто оживали, начинали существовать, но существование их было заемным, как лунный свет.
Мицкевич не разбирался в картинах как художник, специалист или знаток. Его вкус был воспитан отнюдь не на шедеврах. Дамель, Рустем, Норблин[68], Баччарели — вот лучшее, что он мог увидеть в Вильно.
Произведения искусства занимали его исключительно со стороны литературного содержания.
Теперь, в сиянии свечей, среди петербургской ночи они приобретали таинственную прелесть, которая, увы, средь бела дня вовсе не была им свойственна.
Глядя на Олешкевича, слушая его признания и воспоминания, он размышлял о том, сколь велика разница между этим отшельником и художником жизни Александром Орловским[69], с которым он успел познакомиться несколько дней назад.
Орловский жил в мраморном дворце, неподалеку от императорского дворца. В комнатах его был целый арсенал великолепного оружия, служившего ему аксессуарами для картин, библиотека и полотна великих мастеров. Он писал маслом и рисовал с той же легкостью, с какой иные танцуют.
Простоватый, он ничем не напоминал этого мечтателя, который все штудировал мистические откровения Сведенборга[70]. Забавно, что этот тайновидец и сердцевед, когда писал портреты, а написал он их множество, тщетно старался придать физиономиям своих моделей выражение силы. Ему мешала манера, которую он перенял от мастеров чрезмерной гладкописи.
Портрет Мицкевича, написанный этим художником в 1828 году, свидетельствует, с каким напряжением Олешкевич пытался одушевить безжизненный холст.
Поэт опирается на левую руку, он застыл в неудобной позе, локоть его держится на подпорке из книг, очи воздеты горе.
Из пышного галстука выступает лицо, худое, почти аскетическое. Пальцы правой руки будто окоченели; рука эта никак не гармонирует с головой, которая существует как бы отдельно от прочего тела.
Мы узнаём низкий лоб поэта, но взгляд его, как бы направленный вниз, «будто стремящийся нечто вырвать из недр земных», художник-мистик насильственно обратил ввысь, к небесам.
Таким увидел его Олешкевич, как бы выделив некую частицу личности поэта, подметив в его выражении ту задумчивость, погруженность в думы, которая иногда также и на людях всецело овладевала им и отделяла его вдруг от окружающих как бы непроницаемой преградой.
Если в портрете поэта на фоне крымских скал кисти Ваньковича[71] есть наряду с задумчивостью некая диковатость, подчеркнутая хищным разлетом романтической бурки, то в портрете, написанном последователем Якова Беме и Сен-Мартена, есть выражение некоего странного вознесения.
Вот почему лицо это явно отрывается от туловища, написанного, впрочем, с превеликой старательностью. В синевато-зеленых глазах мерцают небесные отблески.
Мицкевич слушал теперь нечто вроде лекции художника; Олешкевич говорил торопливо, чуть не захлебываясь, порой даже с пылом, — и вдруг замолкал, чтобы снова вернуться к оборванной фразе.
Он невероятно много знал, — это видно было по различным именам и цитатам, которыми он уснащал свою речь, нередко темную и запутанную.
В иные мгновения Мицкевичу казалось, что он беседует с мастером старой итальянской школы. Олешкевич говорил сразу о нескольких вещах. Мысль его непрестанно перескакивала с одного предмета на другой, и, однако, во всем этом была своя логика.