Все это я понимала, это отождествление себя с человеком, все это — преданность, привязанность и полное переселение одной души в другую, переливание этой души и невозможность разделить и отделить чужое от своего.
Часто, так часто начинается все даже с игры, с какого-то придуманного счастья с кем-то, а кончается полным отречением от себя, таким уж уподоблением другому существу, при котором сам себя уж не сознает человек, а существует для других, и отмести ничего не может, ничего не значит без другого. Игра становится правдой, да еще какой.
Я знаю, какие животные бывают умные и проницательные, я знаю, что они ощущают, что хотят сказать. Они могут сказать, что мы уезжаем и оставляем их за несколько дней, они могут понять даже то, что кто-то мог бы покупать для кота, скажем, не рыбу, не обрезки мяса, а хорошую вырезку.
Скажем, ест кот плоховатую рыбу, а кругом смотрят старухи, как он ест неохотно, и приговаривают: «Вот бы мне бифштекс хороший дали, а то что это — все рыба и рыба». Не дай бог сказать это: кот отходит от рыбы и ложится в позе пренебрежения к рыбе — на что мне эта рыба? Я ее не ем. Я жду бифштекса. Где бифштекс? — Бифштекса нет, и кот лежит, или забивается в шкаф, или уходит совсем в глубокий скит — в такое место, где его не найти никакими силами. Все ходят и ищут кота — ищут день, а то и два. Рыба портится, рыбы нет совсем, а кот не будет больше ее есть, даже с голоду — двух дней поста, не будет, и все тут. Он даже не покажется из своего логова, не высунет головы, а если покажется, то в таком унылом, несчастном виде, будто его туда загнали, закрыли, замуровали и держат голодом. Уж теперь все будут выплясывать вокруг кота: предлагать ему рыбу, и вареное-жареное мясо, и все, что можно, но кот не станет есть все равно.
Было даже однажды так, что кот не ел месяц, почти совсем не ел, и не потому, что он был болен, не потому, что тосковал, а потому, что выстрадывал, заставлял всех понять, что он не то плебейское животное, не то существо, которое способно есть что попало. Когда все кругом будут есть только бифштексы, он обречен есть эту заваль? И даже не только это томило его, но и сознание того, что он обделен, обижен, как ему это сказали.
Зверь смотрит вам в глаза и наблюдает за вами, как ребенок, которому будто бы все известно, будто бы понятно то, что не очень понятно и взрослому. Зверю надо сказать что-то, и он говорит, будто бы даже говорит: «Я хочу есть, дайте вот то, что вы там едите… Я хочу с вами всюду, куда бы вы ни ехали, хоть в самолет или в подводную лодку, я хочу быть с вами и играть с вами». Он может сказать и более тонкие вещи, что понимает, настроение в доме бодрое или взвинченное, настроение покоя или суеты, брани или примирения. Он тоже с вами спорит, говорит, что вы ничего не понимаете, что не слушаете, что не знаете чего-то там. В разгар страшного скандала, домашнего обыкновенного скандала, пес или кот начинает просить его выпустить, или он просто нервно зевает, поминутно ест, просит есть или не может есть, только пьет и лакает.
Помню такую картину: кот ждал нас три дня из лесу, а то и больше. Ел только из чужих рук, которые его гладили, потрепывали, просто даже шлепали — ешь, некогда с тобой возиться, потом кот дождался, но все приехали мокрые, усталые и начали тут же разбирать грибы-ягоды: хоть намочить грибы, чтобы не съели черви. Разобрали грибы, залили водой, а кота хоть и покормили мало, тем, что было, но не это его заботило, а то, что все делали.
Была суматоха в доме и всякая возня: «Да помоги же, сделай, принеси, возьми…» И так далее. Кот тоже совался всюду. Мы все — кто проливал что-то, кто подтирал то, что пролили, кто просто сердился и ничего не хотел делать от усталости, словом, просто возились. И он тоже помогал, помогал и был доволен, что все дома, все вместе, теперь уж не будет тоски без людей, теперь можно и поесть, поспать, придержать лапой людей, чтобы не ушли. Так он часто делал: придерживал лапой, когда знал, что вот-вот уедут. А он это всегда прекрасно знал и чувствовал: теперь уезжают совсем, но иногда ошибался — уезжали не совсем, тогда он радовался вдвойне. Теперь он суетился — все суетились, и он. Грибы выложили в большой таз и залили водой. Они всплыли, и получился плотный настил из грибов. Кот не разобрался. Он суетился и пошел по грибам. Решил пробежать по ним. Не понял, что вода и что грибы просто плавают. Он провалился в грибы двумя лапами и обиделся, когда вымок, когда чуть не захлебнулся, когда вымокли даже усы — он очень берег свои усы и ел осторожно, чтобы усы оставались сухими и чистыми. А тут его еще и прогнали и нашлепали слегка, чтобы не совал свой нос, куда не следует. Он очень обиделся и ушел, правда, скоро вернулся, чтобы снова помогать и пробовать все на свой лад. Этот лад ему достался тяжко. Он мылся и обсыхал весь вечер, но не терял надежды все узнать. Его пьянили запахи леса и чистой воды, откуда привезли и рыбу, которую он не ел совсем, но нюхал с великим любопытством и счастьем. Все-таки это была, с одной стороны, рыба, которая, по его глубокому убеждению, принадлежала ему вся, родилась только для него, а с другой стороны, она была и знакома несколько, потому что его — маленького — брали на дачу и там он с неохотой и презрением ел эту рыбу, хотя всю жизнь предпочитал только мороженый хек и треску, то есть довольно примитивную рыбу, морскую, вымороженную и даже не слишком свежую.
Потом он снова нюхал грибы, ягоды, цветы и пытался вынюхать то, что спрятали в холодильник, но ничего не узнал, ничего не мог поделать с холодильником, только мог снова пройтись по грибам, но уже не шел. Понимал. Помнил, что вымок.
Когда все страсти угомонились и все заснули, кот тоже заснул, перетрудился совсем, устал умываться и помогать нам.
* * *
Мне оставили Шаника. Ушли в гости и оставили. Не то чтобы поручили — смотри, приглядывай, а попросили, чтобы он не убежал следом за ними.
Он сначала веселился, прыгал, кусался, заворачивался в половик, а после захотел выйти из дому, стал скрести лапами дверь, а дверь и не велено было открывать и его выпускать, потому что удрать он мог следом за ними, а этого и нельзя было допускать, потому что они пошли к соседям, и он там бы всех измял, зацарапал, а там гости были, дети из города приехали, торжество — к матери приехали. Вот и просили Шаньгу держать в комнате да не пускать. Как только Шаньга понял, что его не выпускают, держат тут, так совсем приуныл: заскулил, завыл, стал царапать двери, крутиться волчком, хватать меня за ноги — пусти, мол, пусти! Потом смочил все половики от волнения и тоски, потом кинулся к окнам, стараясь вспрыгнуть и выползти оттуда. Я гоняла его, уговаривала, пыталась кормить, но он даже и не поглядел на пряник и сахар, которые в прежние дни съел бы сразу, не разглядев даже, что ему дают. Тогда я и колбасы достала — заветной, копченой, но он и колбасу не стал есть, а повернулся носом к двери и застыл в такой позе.
В этой суматохе, в этой тоске его, в легком, уже безнадежном поскуливании было столько страсти и страдания, что оно и меня охватило. Что делать — я была тоже в страхе, — что же, что теперь будет? Где все? Где домашние, где сам дом? Не дом, а сарай без хозяев. Это уж после мне объяснила хозяйка, что запирали щенка в сарае за всякие провинности, и сидел он там один в такой же позе скорби и раскаяния: «Больше никогда не буду гонять чужих кур, не буду сгонять наседку с гнезда, не буду катать ее яйца, из которых вот-вот должны были вылупиться цыплята…»
Так и тут мы с ним затосковали смертной тоской, пока не пришли домой хозяева — мне пришлось даже бежать из дому и оставить Шаньгу. Но он отчаянно залаял мне вслед, так завопил, что я вынуждена была вернуться и взять его с собой на берег. И там, на берегу, он несколько оттаял, отошел, стал лакать воду, бегать вдоль берега, даже хватать и кусать песок. Плавал за палкой и кидался за камешками, что я в рассеянии бросала в воду. Но он не уставал ждать, хоть и был мал.
Животное, прожившее около человека много лет, понимает всякое слово, всякий жест. Даже коты, которым так отказывают в уме и привязчивости, тоже. Говорят, что коты привыкают к месту, а только собаки к человеку, но коты тоже привыкают к людям, они знают, что такое человек-хозяин — существо, которое кормит, разговаривает и даже иногда ласкает, любит. О, они это знают. Но Шаня был еще мал, ему было все равно, к кому пристать, он искал еще объект любви и обожания и был так полон сил любить, что даже меня готов был полюбить, но вдруг издалека он услыхал, заметил, что хозяева двигаются к дому. Слышен был только очень тихий голос, кашель даже. Он тут же сорвался с места, весь стал стальным и помчался от меня. Зря я пыталась остановить его, удержать, он мчался, летел, снова распространяя радость и обдавая меня этим счастьем, летел бомбой, и вдалеке я видела, как он накинулся на хозяина, на хозяйку, с каким диким воплем блаженства встретил их.