Не любила холодный, стеклянный свет люстры, плохонькой люстры в другой комнате, люстры, состоявшей из одинаковых, казавшихся всегда пыльными, ледышек и ничуть не украшавшей комнату, а посылавшей на пол такой же пыльный свет. В то время как нежно-кремовый абажур был радостным и теплым, окрашивал все предметы цветом весны и настоящего солнца, тусклая люстра казалась мрачным декабрьским днем, длинным, стылым и скучным.
В комнате, где горела моя лампа с абажуром, я всегда любила рисовать и ощущала, что цвет карандашей под этой лампой — ярче и сочнее.
Цвет весело настраивал меня или приводил в уныние и тоску. Мрачными казались самые неожиданные цвета, например, розовый — густой, ядовитый, липучий цвет, и нисколько не казался мрачным черный цвет, например мамино черное платье, в котором мама была совсем молоденькой и даже маленькой, так контрастировал черный цвет с ее светлыми волосами и лицом.
И самую большую радость цвета помню от голубой акварели, название которой «берлинская лазурь», — дивный, теплый, солнечный цвет этой лазури пронзил меня, как только я его увидела.
Сколько помню себя, отец, вернувшись из экспедиции, всегда рисовал карты, которые я очень любила.
Он всегда выбирал самые дорогие карандаши, откуда-то привозил и сам тер туши, знал все тонкости изготовления красок и очень гордился своими работами.
Когда отец садился к столу, я тоже садилась и выпрашивала у него его карандаши, они казались мне всегда самыми лучшими и особенными — эти точеные карандаши, маленькие пики и крошечные огрызочки, которых мне тоже не давали, потому что и они были для отца ценными.
Мне давали другие — мои карандаши, их тоже прекрасно затачивали и показывали, как надо штриховать, но сколько бы ни говорили, что эти карандаши тоже хороши, я знала, что они плохи и никогда не дают настоящего цвета. Тогда мне давали один голубой карандашик, коротенький, как винтик, едва державшийся в пальцах, и я делала им несколько штрихов с удовольствием, которого не могу описать.
Мечта о настоящем длинном карандаше, которым я буду так же хорошо рисовать, как и отец, была настолько заманчивой, что дни и ночи я думала, как вот все заснут и я открою его бюро, возьму карандаши и буду рисовать изумительные картины, такие, что все ахнут. Только надо было выждать момент, когда все будут спать, но такого момента никак не случалось.
И вот однажды, когда отец долго рисовал свои карты, а я долго просила его дать мне карандаши и наконец получила, унесла эти карандаши в кровать вместе с кусочком ватмана, — однажды это произошло. Я проснулась раньше всех. Все спали, а я нет.
Еще с вечера я, засыпая, видела перед глазами великолепный ковер из разных пятен, ковер разных цветов, напоминавший ту же самую карту отца, но рисованную мною, а не им.
Я видела все оттенки этой карты: она дрожала у меня перед глазами, переливаясь из желтой в густо-красную, голубую и коричневую. Эта карта-ковер нисколько не сердила меня тем, что мои штрихи лежали на ней вкривь и вкось, передавая то густой, то расплывающийся тон, а радовала меня тем, что я рисую так же ровно, как отец. И вот я открыла глаза утром и увидела карту, отец забыл ее убрать.
Карта была пестрая, разноцветная, отец делал ее несколько ночей. Я смотрела на нее и не могла оторваться, я гладила рукой шершавые от краски пятна и любовалась картой до тех пор, пока не вспомнила, что хотела взять карандаши. Я уже тянула эти карандаши из коробочек, примерялась, как мне лучше слезть, когда заметила целую шеренгу баночек и в одной из них — кисточку. Я знала, что это. Это были туши! Те самые запретные туши, которые всегда прятали от меня. К этим тушам нельзя было и прикасаться, не то что пробовать ими рисовать. Хорошим карандашом можно нарисовать более гладкую поверхность, но все равно будет видно, что полоски не легли одна к другой, а тушь обязательно разольется и даст такой непрерывно ровный цвет, что к нему не придерешься.
Отец мог слить штрихи в сплошной цвет, одним взмахом кисточки залить белый кусочек на карте или нарисовать такую линию, в которой явственно, хотя и искаженно проступал профиль мамы, и я даже знала, что это не мама, а карикатура, ее я, конечно же, не любила, но поражалась линии, которую умел провести отец, придав ей сходство с маминым профилем.
Я никак не понимала: отец ли так искусен, или хорошие карандаши сами бегут под его пальцами, а туши разливаются, как ему того хочется. Мои пальцы жили сами по себе; держали карандаш так, что он крутился или, зажатый с силой, ломался, и отточенный кончик кракал с легким хрустом, которого я боялась гораздо больше, чем сердитых окриков отца. Этот хруст означал, что больше вообще не будет ни цвета, ни линии, будут только разговоры:
— Опять сломала?
— Да, — и слезы с моей стороны.
Лучше бы, думала я, сломался мой палец. Я выгибала его что было сил и приговаривала пальцу:
— Ломайся, ломайся!
Но палец не ломался, даже не хрустел.
Теперь я чувствовала такое вдохновение, что обмакнула кисточку в тушь и провела линию прямо по своей руке.
Бумаги рядом не было. Первая линия вышла куда лучше, чем все мои прежние линии, — она оказалась ровной. Это настолько вдохновило меня, что я села прямо на карту и стала рисовать на руке одну за другой линии, так что они слились в ровный тон и совсем обрадовали меня. Что было за удовольствие ощущать, что ты можешь, можешь провести так, как хочешь.
Тушь быстро сделала мою руку восхитительно синей, и раскрасила все пальцы и запястье и дальше руку до локтя.
После, уже мокрой рукой, нельзя было искать бумагу. Я смутно, как сквозь сон, чувствовала что-то неладное — карту рядом со своей рукой, но никак не могла даже вспомнить, что именно омрачает мою радость раскрашивания, красила и красила.
Я уже красила свое лицо: разделила его ровно на две половины от лба к носу и подбородку. Разделив, стала расписывать лицо от этой линии: справа — синим, слева — красным, и когда было уже почти все готово, когда я хотела пойти и проверить, как ровно я себя раскрасила, тогда вошел отец.
Я сползла очень быстро, и следом за мной сползла карта и тут же закрутилась рулоном. Отец бросился к карте и развернул ее.
Я залилась синими и красными слезами, и не потому, что меня бранили и грозили не пустить туда-то и туда-то, не дать чего-то, лишить и прочее, мне было страшно потому, что отец душным голосом говорил:
— Нет, положение безвыходное. Я просто не вижу никакого выхода!
Его сдавленный голос, его жесты выражали полную безвыходность, будто бы он был не он, а я, которая никогда не смогла бы нарисовать такую карту. Отец потом прекрасно сделал доклад и показал подчищенную карту и только посмешил всех рассказом обо мне, расписанной синей и красной краской. А меня долго мучил своей холодностью и презрением. Я ничего не знала, и для меня слово безвыходность означало что-то тесное, страшное — саму смерть, которую я боялась, ненавидела и надеялась никогда не умереть.
Ожидание целой жизни впереди, ожидание веселья и радости делало смерть невыносимой. Смерть была ни на что не похожа — ни на болезнь, ни на тошноту, ни на боль, так мне объясняли. Смерть была что-то дикое, провал, чернота.
При всем своем остром ощущении цвета, я совсем не видела картин. Даже если меня водили по музею, и показывали что-то, и говорили всякие великолепные слова о разных мастерах, о том, как они умеют передавать цвет, объем и так далее, — я не видела на картинах ни цвета, ни объема, не видела фигур, а ощущала особенный холодок Эрмитажа и толпу, которая меня отвлекала и нравилась гораздо больше, чем все то, что мне показывали.
Мне говорили, чтобы я посмотрела, как дивно сочетаются краски вот там, как изумительно светится живое тело и прямо дышит на той картине, но я была увлечена всем происходящим в музее: веселой толпой и той особенной тишиной, которую боялась нарушить каким-то своим громким возгласом, нарушить стройное движение толпы возле картин и остаться вдруг одной в холодном зале с огромными людьми на картинах.