— Какая уха!
Все остановились. Все отнесли это за счет его рассеянной ожесточенности и только после догадались, что Надя в своем усердии подобрать одинаковые ложки подсунула ему ту, из которой пила рыбий жир. Он ел котлету, и теперь все ожидали, что он скажет — «великолепная рыба»; но он промолчал.
Теперь он уже не был скованно-учтивым, а несколько вялым. Он разговаривал только с Надеждой и что-то объяснял ей и просил, а Надя, еще не обученная кокетству, краснела или качала головой. Оказывается, он просил ее сыграть на рояле. Но Надя знала свои возможности, поэтому говорила только — нет. Он сказал что-то вроде — «для меня», на что Надя фыркнула, но я уже знала: она покорена им и прощает ему все — и бакенбарды, и мины, и фокусы, а его «Очи черные» с тех пор звучали в ее душе как некая молитва.
Так и было: теперь среди репертуара Надежды, среди гамм и пьес вдруг ни с того ни с сего стали звучать «Очи черные», завуалированные некими лишними звуками, должными затушевать эту мелодию и скрыть ее от наших ушей. Надины музыкальные упражнения и импровизации всегда сводились к десяти аккордам и двум-трем мелодиям, напоминавшим тротт-марш. Теперь к этому маршу прибавились «Очи черные». Настал момент, когда я могла бы торжествовать и издеваться над ней, могла бы петь ей каждый день это ее «ми-а-я ты ус-ышь ми-ня», но я ограничилась тем, что поглядывала на нее проницательно, когда она понуро сидела за роялем и не решалась играть свои вариации «Черных очей». Нет, иногда я повторяла: «Какая прекрасная уха» или говорила: «Сыграйте для меня», но в то же время я готова была помочь ей хоть чем-то. Я спрашивала у мамы, когда еще раз придет гитарист, и придет ли вообще, но мама не знала.
И все-таки он пришел однажды с кем-то. Он пришел, и мы услышали его голос за дверью. Он спрашивал, дома ли дети.
Дети! Я знала, что речь идет не обо мне и не о детях вообще, а о Наде, которая уже совсем не ребенок, семнадцатый год, какое же дитя?
Надежда мгновенно ушла в маленькую комнату, оттуда в кухню и в ванную, снова вернулась, потопталась в коридоре, вошла в комнату и сказала:
— Опять будут фокусы?
— Нет, — сказала я, — снова будет гитара.
И тут нас позвали.
Мы вошли, и он совсем не в сером костюме, а в мягкой красной куртке, такой широкоплечий, славный, совсем не скованный, поднялся нам навстречу — поднялся вразвалочку, поднялся ласково, как это и можно было ожидать от взрослого человека, который встает перед детьми. Он протянул нам обе руки сразу, я взяла левую, а Надя правую. Он потрепал меня по голове и легонько прижал к себе, а Надю — нет, как и надо было. И Надя, вся красная, до самого горла, особенно нежная, смотрела мимо него, и он не разговаривал с ней, а только со мной.
Он спросил, хочу ли я еще раз получить шоколадку, и мама запротестовала, а я, уязвленная тем, что он подчеркивает мое малолетство, ответила, что хочу еще раз услышать его игру. При этом Надежда не шевельнулась, но он, чуя, что все это не просто, ответил мне, что сегодня не играет. Он откинулся на спинку кресла и посмотрел на затылок Надежды. У нее был красивый затылок, с кудрями, выбившимися из-под косы: каждая кудряшка светилась отдельно. У меня было ощущение, что он сейчас погладит ее по затылку или по локотку, который лежал рядом с его рукою, но он погладил только диван.
Мама и тот, кто пришел с гитаристом, занялись разговором, вышли куда-то, а я не ушла и во все глаза наблюдала за ними, за гитаристом и Надей. Я сказала ему, что сейчас покажу ему картинки, и стала рыться в шкафу. Они молчали довольно долго, потом Надя спросила:
— Вы выступаете в концертах?
— Нет, — сказал он, — я преподаю технологию дерева… — И он стал объяснять ей долго и скучно то, что он делает, а я выпустила их из виду, закопалась в своих картинках. Я нашла одну, которую рисовала сама, и удивилась, что так хорошо, совсем отвлеклась от них и, снова поглядев, услышала только слова:
— …приеду на дачу…
Теперь мама была возле них, а он вставал и отходил от Надежды вслед за мамой, которая объяснила, где наша дача: «Собственно, не дача, деревня, но, знаете, там чудно, озеро чистое, лес…»
Он ушел, и с тех пор Надежда одна была все равно с ним. Она переменилась на глазах. Куда девалась ее насмешливость, язвительность, куда девались все ее штучки. Она стала ленивой и сонной, вздыхающей и раздражительной.
Ее влюбленность повисла в доме, и все ощущали эту тяжелую, прямо-таки осязаемую страсть. Было тяжело ходить в пустой комнате, где жила ее влюбленность, и иногда уже нам казалось, что мы все влюблены, вплоть до бабушки. Коты кричали на балконе, лучи солнца освещали нашу тяжелую квартиру, музыка пела о любви, о любви несчастной, неразделенной, первой.
Все предметы в доме стояли с тяжелой влюбленностью, и коврики перед кроватью падали навзничь, а подушки сидели так безвольно, так безжизненно, как и Надя, которая возлежала на них.
Все было прекрасно-раздражающе, как часто бывает весной, но мы ехали на дачу и, разумеется, больше всех ехала на дачу Надя. Она собиралась лихорадочно и лениво одновременно, потому что она надеялась, что он приедет, и теряла надежду.
И он действительно приехал на дачу.
Тот день я запомнила с необыкновенной отчетливостью, и особенно Надежду, в легком новом платье, с широким воротом, как декольте, загорелую и гладкую, с пушистыми волосами, поднятыми вверх. Будто Надежда чувствовала, что он едет, идет к нам от станции так далеко леском и полем, идет своей легкой походкой, стройный, неотразимый. Будто Надежда это чувствовала с самого утра и потому так нарядилась, так похорошела, приколола к вороту колокольчики, прозрачные, как крылья бабочек, долго неувядающие. Мы пили на крыльце молоко с малиной, пили в великолепной прохладе «послекупанья», мы пили и радовались чему-то своему, совсем не появлению этого человека. И вдруг он появился и шел по аллее, такой неотвратимый, необыкновенный, к нам. Он шел вместе со знакомым, тем самым, что привел его второй раз, он шел сквозь игривую тень, и Надежда каменела. Она сидела лицом к дорожке, и его шаги к нам отражались в ее лице испугом.
Она не встала из-за стола, как все, она не сказала ему ни слова, когда он сел на ступеньку, устало и разнеженно улыбаясь. Он сказал, что хочет купаться, и, разумеется, я отозвалась мгновенным согласием, потому что могла купаться все дни и ночи. Я побежала за полотенцем, а Надя не тронулась с места, не сказала и слова.
Разумеется, она пошла с нами и сидела на берегу, пока мы брызгались в воде, доставали лодку и подкатывали ее к тому месту, где сидела Надежда. Разумеется, она каталась на лодке и в тот же день ходила гулять за десять километров до самой глубокой ночи. Разумеется, она и ночью стояла около крыльца с ним и разговаривала до тех пор, пока мама не выдержала и не прервала их самым примитивным образом, сказав: «Надежда, поди спать».
Но я слышала все их разговоры. Он говорил ей:
— Каждый вечер смотрите на звезды, вот на эту.
— Да, — еле отзывалась она, — хорошо. (Это было чистое колдовство с его стороны, но так было надо.)
— Смотрите на звезды и думайте обо мне каждый вечер, — он сделал легкий жест рукой: провел ногтем от плеча до кисти. (Это было заклинание, настоящее заклинание.)
С тех пор Надежда вплоть до приезда в город глядела на звезды с тем усердием, которое он ей завещал.
Но в городе случилось самое невероятное.
Город встретил нас афишей, висевшей прямо на нашем доме, и с афиши глядело его лицо, он и его имя.
Когда мы смотрели на эту афишу вместе с Надеждой, я испугалась за нее. Она стояла возле афиши долго, потом вдруг побежала домой со всех ног, забилась в угол и говорила мне, уже не стесняясь меня и забывая, что мне нельзя говорить, говорила:
— Они нарочно повесили это на наш дом, я знаю, они нарочно повесили…
Потом ни с того ни с сего она убежала куда-то и явилась только вечером. Она шла на его концерт и теперь звонила всем своим подругам, приглашая их с собой.