* * *
Нет, там, на огородах, все-таки была Лиля, Она шла и тоже собирала первые ромашки и лютики. Это была ее манера нагибаться так стройно и ловко, будто бы она была балериной, и любила говорить о гибкости, о балете так много, говорить о том, как делать мостик, шпагат и прочие упражнения, будто она и в самом деле умела их делать лучше нас, а умела она только то, что мы, не больше. Зато у нее была плавная походка и движения статистов балета, которые ходят по сцене и принимают позы.
И она любила принимать эти позы, играть в балет, только теперь бежала со всех ног к нам и обнималась или не обнималась, смотря по настроению.
Только я оставалась прежней, такой, как была: восторженной в хороший солнечный день и не очень — в пасмурный, когда надо было натягивать на себя все теплое и все равно мерзнуть и мокнуть под дождем или торчать на крылечках, мешая взрослым и всем на свете. Я оставалась такой, как была, и бежала к Лиле с криком:
«Здравствуй!» — и Лиля поддавалась этому моему настроению и тоже бежала и кричала мне «здравствуй» и обнимала меня, но после отстранялась и показывала божию коровку, или бронзовика, или бабочку, с важностью говоря, что они, эти жуки и бабочки, полезны тем-то и тем-то, или вредны, или вредны и полезны в одно и то же время…
Я и слушала и не слушала ее разговоры, знала и не знала о жуках, только потому, что в такой ясный день у такой огромной и свежей воды так не хотелось говорить о школе, а хотелось только бежать дальше, в лес, в поле, в другую деревню рядом или просто узнать, приехала ли Рая, например, — Рая, девочка из Москвы, девочка, которая жила с собакой, частенько одна. Она была самая надменная, самая спортивная, самая молчаливая и спокойная из всех нас. Старшая… Ей соорудили собственную вышку — качающуюся доску, с которой она ныряла, никогда не пуская нас даже забраться на эту вышку.
«Упадете, не ходите», — спокойно говорила она, и мы слушались, не ходили, только любовались тем, как она прыгает, ныряет, стоит там на своей доске, тоненькая, даже плоская, высокая, сливаясь со своей вышкой, похожая на доску, будто была продолжением своей вышки.
Но Раи еще не было, а было только поломанное сооружение. За зиму, за морозы оно осело и почернело совсем, рассыпалось. Можно было бы влезать на него и там стоять, как она, но не хотелось влезать: без Раи, без ее надменного взгляда эта вышка не манила так, а манила каждая тропинка в лес, каждая чистая дорожка, и мы бежали с Лилей, мчались сквозь новые заросли, подросшие за год и спутавшие все тропинки.
О, каждая лапка папоротника и всякий новый росток из-под земли казался диковинкой, казался особенным, невиданным растением — вдруг из этой куриной лапки вырастет нечто необыкновенное, а не простая трубка тысячелистника, трубка, из которой можно стрелять горохом, или просто дудеть, смотреть на луну, как в подзорную трубу, или набирать в рот воду и обливать всех… Это все так любили, кроме Лили и Раи, кроме нас.
Но мы знали свою игру с трубками — погружались в воду и дышали сквозь трубку, как индейцы. Это не всегда получалось очень хорошо, но иногда получалось. Правда, иногда получалось и худшее — мы втягивали воду и кашляли этой водой, то есть почти что захлебывались. А главное, мы играли в индейцев и в самую прекрасную игру: как хорошо жить на свете. Мы уходили на старую мельницу, где торчали только балки и остов дома, но нам хотелось восстановить этот дом, и мы старались сдвинуть балки с места, их нельзя было и водой поднять, так тяжелы и странны были они, будто камни, то есть они и превратились давно в камни, в гранитные колонны, но мы пытались сдвинуть их. Нам и хотелось сделать из них колонны, поставить рядком и положить сверху нечто вроде портика, поиграть с ними, как кубиками, только очень громоздки были эти кубики, а мы — легки.
Нас одолевал так часто дух неукротимой деятельности, и хотелось восстановить мостки возле мельницы, хотелось сделать заново и саму мельницу или по крайней мере положить доски на пол старого дома, где была мельница, проложить дорожку к ней, вымостить ее и подвести к крыльцу, которое стояло и не провалилось, а сама мельница провалилась и совсем разрушилась.
Мы бегали возле нее с такой прытью и столь долго, что забывали о времени и о еде, о том, что нас ждут дома — мы ведь на лодке уплывали в речку, о нас могли беспокоиться наши, спохватывались только тогда, когда было уж совсем темно и сыро кругом. Бежали скорей-скорей к лодке, ведь грести надо было час, два, а мы и без того устали за день, что и сказать было бы трудно, когда мы вернемся, когда вытащим лодку и принесем весла, закроем лодку на замок, когда оправдаемся дома. Когда мы обещали вернуться? Когда это все было? Когда? Утром? Или вчера? Или вообще бог знает когда, нам было уже трудно сказать, потому что грести старались быстро и скоро устали. Ветер как назло дул в лицо, то есть не помогал, а мешал, и мы плыли и плыли до полной темноты, когда уж все озеро закуталось туманом и все деревья стали черным-черны, каждый куст казался камнем, а домов все не было видно. О, нам и не приплыть было, казалось, не найти домов, но вот загорались огоньки на берегу, манили и звали в тепло домов, где ждали и уж не сердились, только волновались за нас старшие.
В этом позднем возвращении был свой смысл: дома уже только радовались, что живы и вернулись домой.
Каким блаженным теплом и радостью казались теплые сени и славное тепло комнаты, где пахло картошкой и луком, свежими огурцами и чаем, самоваром; как хотелось есть и спать, скорее спать, чем есть, спать, спать на теплых простынях — долго, уплывая все так же в светлую даль озера и погружаясь в его великолепную огромность.
* * *
Рая приезжала всегда тихо и внезапно, будто бы ночью или из-под воды: так она плавала часто вечерами и ночами под водой, затаив дыхание, и мы с тревогой и страхом считали вслух: «Раз, два, три» — сколько же она может так плавать — час, два, кто знает, как она там дышит — жабрами? На самом деле проходили всего минуты, пока она плыла под водой и не дышала, всего-то две-три минуты, но нам казалось — вечность.
Далеко-далеко появлялась ее голова над водой, и мы вздыхали с облегчением — жива; мы вдыхали воздух вместе с ней так глубоко, будто плыли тоже (мы и пытались, как она, погружаться с головой на долгое время, но со счетом двадцать выныривали так стремительно, что мальки кидались врассыпную, будто мы могли их раздавить).
Мы смотрели, как плавно и ровно она двигается, как идет из воды, улыбаясь нам своей надменной улыбкой, усталой, но вполне счастливой. Она не перекупается, как мы, до синевы, идет и даже машет нам рукой: «Плавали? Тоже плавали?»
Да, мы тоже плавали, как плавают утята. Мы плавали и ныряли до тех пор, пока уши не закладывало совершенно, пока нос не становился синим, пока не сводило скулы от холода и все тело не становилось будто чужим, мы купались до того, что уже и руки и ноги немели, вкус воды оставался во рту и в носу, ломило все тело; пока взрослые не старались нас вытащить силой, мы все купались, плавали, ныряли, погружаясь с головой, мы даже тонули иногда.
Рая никогда не тонула, не говорила лишних слов, не делала лишних движений, да и мы, сказать по правде, не всегда делали их — эти лишние движения. Она была отстраненная и не то чтобы пренебрегала нами, не то чтобы избегала нас, но была просто отстраненной, чужой и молчаливой. Она была хорошо и ладно воспитана, настолько ладно, что вполне могла существовать, жить одна на даче, что нас пленяло больше всего, заставляло завидовать и удивляться, как это ее, в тринадцать лет, оставляют совсем одну, совсем одну на даче — не надолго, не на все лето, но оставляют, ее, которая так много плавает, ныряет, так может спокойно уехать на лодке на целый день и исчезнуть совсем из дома, — оставляют.
Собственно, мы повторяли слова взрослых, мы повторяли то, что говорилось дома: «Странно, что ее оставляют, странно и опасно, потому что она не взрослая и не может сидеть дома одна». Говорилось, что само это одиночество может ее заставить делать всякую ерунду, но, как ни странно, ерунду делали мы, а не она. Рая была уже воспитана раз и навсегда, по крайней мере достаточно воспитана для своих лет.