– Подайте калекам, добрые люди, подайте убогим калекам…
Каждый подает, сколько не жалко. Тележки катят дальше. Пока не выберутся из села, слышны жалобные причитания увечных. Отворачиваются и сторонятся калек только беременные женщины.
Если не отвернешься, ребенок родится уродом.
Такое случалось. Со многими уже случалось.
Поехали как-то осенью женщины со своими мужьями на ярмарку в Турну. А на ярмарку собираются калеки, нищие, юродивые. Валяются на земле. Стонут. Чтобы разжалобить, показывают свои культи, гноящиеся язвы. После этого у иных женщин, насмотревшихся на ярмарочных калек, бывали выкидыши. А кое у кого рождались дети с лягушачьими головами, с коротенькими крылышками вместо рук или со сросшимися ногами…
– Илинка, тебе скоро родить, ступай в дом, тележка с убогими едет…
– Иду, иду…
– Д-д-д-арие, быть тебе п-поп-рошайкой в т-т-аратайке, – дразнится Гынгу, – п-п-попрошайкой в т-т-арат-т-тайке…
До чего я дожил – надо мной даже Гынгу, заика, смеется… С тех пор всякий, кто хотел, мог надо мной поиздеваться: «Попрошайка в таратайке… Попрошайка!» Словно тысяча молотов по голове. Попрошайка!.. Сестра Рица и та говорит:
– Теперь, раз ты хромой, не таскайся за мной на хору. И так уж все смеются. Шкандыб-шкандыб… И не попадайся мне на пути, за волосы отдеру.
– П-п-попрошайка в таратайке, эй, Дарие, – повторяет Гынгу. – П-попрошайка…
Я иду к колодцу. Выбираю камни покрупней да поострее. Складываю за пазуху. Возвращаюсь к мальчишкам и швыряю в них. С ожесточением. Хоть бы попасть кому-нибудь по башке. Мальчишки – кто куда.
– Гляди-ка! Хромоногий-то разошелся!..
Тутапу кричит:
– Эй, держи его, хватай!..
Я швыряю камни с еще большей яростью. Вот попал Тутапу в висок. Он шатается. Падает. Я пытаюсь удрать. Но нога подворачивается. На меня набрасываются сразу трое. На голову, на спину градом сыплются удары. Если не удастся перевернуться, я пропал, забьют до смерти… Собираю все силы. Вывертываюсь. Чуть приподымаюсь. Хватаю Веве за шею, крепко держу его, поворачиваю лицом к себе и зубами – своими здоровенными зубами, которыми я разгрызаю даже персиковые косточки, – впиваюсь ему в плечо. Чувствую во рту соленый привкус – кровь. Сын Папелки издает душераздирающий вопль и отпускает меня. Я сбрасываю его. Он корчится от боли… Двое других отскакивают в сторону и убегают. Я швыряю им вслед камнями. У беглецов только пятки сверкают. Вот поднялся и Тутану. Встает и Веве. Вся компания собирается в сторонке, подальше от меня… Кто-то из них говорит:
– Свихнулся хромоногий, с ума спятил, его в сумасшедший дом надо…
С распухшим лицом, окровавленными губами и расцарапанными руками я сажусь на завалинку. Мама спрашивает:
– Кто это тебя так?
– Никто…
Мне тяжело быть одному, все время одному. Сегодня. Завтра. Всю жизнь. Ночью мне снятся тележки с убогими. Вижу себя – попрошайку в таратайке. Слышу свой плачущий голос: «Подайте, люди добрые, подайте убогому!» Я кричу и плачу во сне. Мама будит меня.
– Что с тобой, Дарие? Проснись!
Я просыпаюсь. Мокрый от пота.
– Плохой сон приснился, мам…
– Значит, все сызнова… Плохие сны тебе вроде больше не снились.
– Не снились. А теперь снятся…
– Ну, ложись… Спи!..
Сон пропал. Я набрасываю на плечи одеяло и выхожу во двор. Шелестят деревья. Нежнее всех – тополь. В двух шагах от дома – железная дорога. За ней – холм и поля. Я подымаюсь по тропинке. В полях тоже шелестят травы. Прохладный ветерок приносит запах нежной, свежен зелени. Небо прозрачное, как стекло. Последняя ночь весны. По ногам пробегает скользкая холодная ящерица. Я чувствую, как она задела меня кончиком хвоста. Ящерица холодная. Змеи тоже холодные. Когда-то, пригнав в поле коней, мы ловили змеек во рву возле виноградника. Бросали им тряпку. Змеи кусали ее. И крепко сжимали зубами. Мы резко дергали за свободный конец и вместе с тряпкой вырывали у змей зубы. Сначала хватали их за головы, чтобы не укусили. А вырвав зубы, играли с ними, сколько хотели. Потом убивали.
Размозжим им, бывало, головы. А змеи – длинные, полосатые, с серым брюшком, – вздрагивая, извиваются на земле долго, пока не зайдет солнце. Только после захода солнца замирают совсем. И я играл ими. Обматывал вокруг тела. И чувствовал, как такой пояс холодит кожу…
– У змей, Дарие, холодная кровь…
– А у ящериц?
– И у ящериц, и у лягушек…
Я кладу ладонь на правую ногу. Нога горячая. Прикладываю ладонь к левой, больной. Эта нога холодная. Холодная, как змея…
Заржала неподалеку лошадь. Я вижу ее высокий стройный силуэт. Лошадь задрала голову вверх, будто хочет напиться темным воздухом ночи. И снова издает протяжный, дрожащий звук.
– Кто тут, эй?
– Это я, дядюшка Тырыш…
Возле коня, развалясь в траве, дремлет сторож.
– Чего это ты ищешь ночью в поле?
– Голова разболелась. Вышел прогуляться…
Тырыш высекает огонь. Закуривает. Кончик его самокрутки светится в темноте, как красная огненная точка.
– Ну, погуляй, дружок, прогуляйся, коли пришла охота…
Я поворачиваю назад и присаживаюсь неподалеку от железнодорожного полотна. Проснулся безумец – дядюшка Санду. Бродит у себя по двору, бормочет непонятные слова, бранится с шайтаном.
Как мне жить? Зачем жить? Жизнь здесь и для здорового-то человека тяжела, а что уж говорить о больном!.. Где-то далеко в ущелье прогудел поезд. Это тот поезд, который отходит от нас к Дунаю в двенадцать ночи. Я слышу, как он приближается, погромыхивая на ходу, сверкая огнями. «Лечь бы на рельсы, – мелькает мысль, – разрежет меня на мелкие кусочки. До утра никто и не хватится. Разрежет – и разом всему конец!»
Вчера повстречалась мне маленькая прыщавая девчонка, дочь Иордаке Димана. Пристально на меня посмотрела. И спросила:
– Чего хромаешь? Так и не выздоровел?
– Нет, – ответил я.
– И не выздоровеешь. Тятя говорит, что возьмет тебя к нам овец пасти. За это кормить будет. А может, и подарит что-нибудь из старой братниной одежды…
Да, лечь бы на рельсы – и уже через мгновение можно уже ни о чем не думать, не быть вообще. Я знал одну женщину, которую задавило поездом, – она была из Стэникуца. Молодая, худенькая, в чем душа держалась. Муж ее из дому выгнал. Разлюбил. Другую нашел. Повздорил с женой, избил и велел убираться. Пошла она на реку, вымылась, укрывшись за ивами. Переоделась в чистое. Потом пришла сюда и села на тропинке возле полотна. Когда поезд был совсем близко – бросилась под колеса. Паровоз засвистел. Остановился… Но уже когда весь состав, сколько было вагонов, проехал по ней. Собрали люди ее останки в плетеную корзину…
– Дарие, ты где?
– Здесь, мама.
– Иди спать.
– Иду, мам…
Мимо меня со свистом проносится двенадцатичасовой поезд.
– Ты чего так дрожишь?
– Замерз, мама…
– Еще бы не замерзнуть, на дворе ночь, а ты почти голышом…
В наших играх и раньше участвовали девчонки. Да и теперь девчонки играют с мальчишками – моими ровесниками. Я держусь в стороне. В глазах девчонок, даже если они помалкивают и ничего не говорят, я все равно читаю издевку. Не удивляйтесь. В деревнях калек глубоко презирают. Я очень скоро в этом убедился.
Мне все более и более одиноко. Мало приятного смотреть, как толпа ребят бежит в рощу за подснежниками, а ты висишь на заборе, уцепившись за доски, и смотришь им вслед, и не можешь, отворив калитку, побежать вдогонку, нагнать и идти вместе со всеми. Ничего нет хорошего видеть, как братья и сестренки смотрят на тебя с жалостью, а чаще с презрением.
Прежде меня звали Зубатым. Этим прозвищем я даже чуть-чуть гордился. А теперь мое прозвище Хромой. И в нем заключена правда, которая вроде бы не должна меня задевать. Но все-таки эта правда меня раздражает, гнетет, навевает тоску и гонит прочь от людей.
Туртурикэ заметил, что я не в себе. И спросил:
– Что, Дарие, нога болит?