– Живот-то наел трехэтажный, – говорит кто-то и плюет приказчику в рожу.
– Стоит ли на него плевок тратить? Или слюна жжет?
Дядя Уцупэр берет лемех и глубоко-глубоко вонзает в горло приказчика. Булькает кровь. Но Уцупэра вид крови не пугает. Лицо у него суровое, жесткое, как земля, и такое же черное. И руки черны, как черна земля. Все глубже вонзает он лемех. Только один раз громко вскрикнул приказчик. И все. Слышен лишь хрип да бульканье крови. Человек, стоявший перед распростертым телом на коленях, садится на него верхом. Плотно усаживается задом на ноги. Обеими руками обхватывает грузный лемех. И медленно продвигает его к голому пупку. Через все тело. Вот лезвие уже у пупка. Спускается все ниже.
– Мамалыгу! – кричит дядя Уцупэр. – Принесите мамалыги!
Женщины со всех ног мчатся в людскую, на кухни, которые еще не пострадали от пожара. Впереди всех тетушка Уцупэр и ее дочь с заячьей губой, моя двоюродная сестра Дица, та самая, за которой напропалую увиваются парни.
Вот женщины возвращаются. Дица – с большим кругом мамалыги, еще теплой. Она приготовлена скорее из отрубей, чем из кукурузы: рыжего цвета, жесткая, непропеченная. Кто-то тащит огромный горшок фасоли. Содержимое горшка вываливают в брюхо убитого. Туда же запихивают и мамалыгу… За женщинами бежит с ложкой чей-то мальчонка, протискивается между ними и втыкает ложку в распоротый живот. Черенком вниз…
– Пусть-ка и приказчик Филип Писику отведает мамалыги с отрубями…
И мужики хором выкрикивают:
– Вот тебе борозда – поуже и поглубже!..
– Вот тебе борозда – поуже и поглубже!..
Мы смотрим. В наших глазах – ни слезинки. Но и радости в них никакой.
Круг распадается. Дядя Уцупэр наклоняется, зачерпывает пригоршню грязи, трет руки. Грязью смывает с рук кровь. Потом вытирает грязь о штаны…
Люди направляются вниз, в село.
За ними следом двигаемся и мы.
Но тут доносится голос Тицэ Уйе:
– Эгей, я думаю, нам в селе делать нечего. Идем-ка лучше домой!
Мы спускаемся с холма той тропкой, по которой добирается к нам наша бабка из Кырломана. Проходим мимо Кырломана, мимо кладбища. Поднимаемся на вершину. И еще издали, у рва, что возле высохшего виноградника, видим кучку крестьян. Человек десять – двенадцать. Подходим ближе.
– Эй, вы что тут делаете? – спрашивает Згэмыйе.
– Что надо было, то и сделали, – отвечает один, застегивая штаны. Мужики заляпаны грязью снизу доверху. Вернее, от пят до пояса.
– Да уж что было надо, то сделали…
Во рву, что тянется по краю виноградника, измятая, свернувшаяся клубком женщина, почти без чувств. Юбки на ней разодраны. Волосы растрепались. В них набилась грязь. Возле женщины двое детишек, совсем еще малышей, онемевших от ужаса. У них течет из носу, оба перепачкались в грязи. Даже на ресницах грязь, одни зрачки чистые.
– Кто это? – спрашивает Тицэ Уйе.
– Жена управляющего, – отвечает кто-то из мужиков. – Госпожа Вета. Мы тут с ней чуток позабавились.
От мужиков несет перегаром. Глаза мутные. Оказывается, когда усадьба уже пылала, они приметили, что жена Штырбу, подхватив детей, побежала из села через поле в сторону станции. Мужики бросились следом, перед этим изрядно хлебнув. Повалили в ров и насиловали по очереди…
– Эх вы! Позор-то какой! – возмущается Тицэ Уйе. – Постыдились бы. Это так-то вы хотите землю добыть?
Туртурикэ и Трэкэлие поднимают женщину. Крестьянки берут детей. Тех бьет дрожь, они вырываются, плачут.
Маргарита, жена Киру Лаке, смотрит на госпожу Вету Штырбу с жалостью.
– Чего уж тут! Всякое во время бунта случается, люди не ангелы. Это они спьяну на нее набросились. Небось и невдомек, какую подлость учинили. А вот муженек-то ее, Димофте Штырбу – не хотела я о барской челяди говорить, да уж нечего делать, – так он смолоду столько девок и баб испоганил – и не перечесть… Повалит в траву и не спрашивает, хочет она или нет. Знал, что делал, мерзавец. Умирать девки и впрямь не умирали. Самое большее оставались с брюхом. Не умирали и бабы. И эта тоже не умрет. Как говорится, не рой другому яму, сам в нее угодишь.
Жену Димофте Штырбу отвели на станцию. Отвели и детей. Она пришла в себя. И поезд увез ее в город.
А за нас, босяков деревенских, во время расправы, начавшейся на вторые сутки и продолжавшейся много дней кряду, некому было вступиться и негде нам было искать защиты…
К вечеру нагрянули конные войска. И, разбившись на отряды, разъехались по селам. Во главе каждого отряда стоял офицер. Примары, попы и жандармы принялись составлять списки повстанцев.
Людей отводили к примарии, укладывали вдоль придорожных канав и избивали кольями от затылка до пяток. Одни умирали на месте. Других, с переломанными костями, привязывали к жердям партиями по восемь-десять человек, скрутив за спиной руки.
Сверху – от Доробанца, Крынжени – бредут, еле переставляя ноги, сотни людей. Голодных, заросших щетиной, оборванных и босых!.. Все еще держатся холода… А многие в одних рубахах и в исподнем, босые, простоволосые, руки связаны за спиной. Партиями по восемь, десять, а то и по двенадцать человек, привязанные к одной жерди, проходят они главной улицей села. Их, как волов, подгоняют кнутами унтер-офицеры, обычно из сверхсрочников. А кто упадет – того офицеры хлещут плашмя саблями…
Притаившись за плетнем, мы провожаем взглядом бесконечные вереницы арестованных.
– Эти из Кырлигаца, – шепчет мне Туртурикэ. – Я знаю их – вместе на Стате Пантазя работали…
Считаем проходящих. Восемьдесят шесть мужчин. Среди них и безусые парнишки. И даже подростки, немногим старше нас. За толпой мужчин бредут, еле волоча по грязи ноги, женщины. Их двадцать одна. Позади всех, спотыкаясь и падая через каждые пять шагов, плетется горбатая старуха. Вот она опять споткнулась, рухнула наземь, пытается встать. Но сил уже нет. Унтер помогает ей: прежде чем поднять, пинает сапогом в бок, изрыгая потоки проклятий:
– Вот тебе восстание, дохлятина! Вот тебе революция! Вот тебе ученье – свет!
Старуха испуганно озирается по сторонам. Но не видит ничего, кроме черного месива, взмученного несметным множеством босых, натруженных ног. Ничего, кроме старых, прогнивших заборов, а за ними – продымленных опустевших лачуг. Она поднимает глаза вверх. Над селом нависло свинцовое, мрачно-насупленное грозное небо, готовое в любой момент обрушиться потоками дождя. Старуха встает. Шатаясь, бредет дальше. Но ей не уйти далеко. Упавшие из той колонны, что проследовала к городу вчера, остались лежать в канавах. Даже собаки обходят их стороной.
– Смотри-ка, Дарие, еще двое не поднимаются, – бормочет Мэриникэ Йепуре.
Я смотрю. Двое мужчин рухнули в грязь. Они не в силах двигаться дальше. Лица синие, распухшие от побоев, заросшие длинной щетиной. Раздроблены кости. Мужики крестятся и просят солдат:
– Милок, убей, богом молю. Убей! У нас у самих сыновья в армии, такие же солдаты, как и вы…
Солдаты закрывают ладонями лицо. Закрывают глаза, чтоб не видеть. Ускоряют шаг. Один из всадников крестится:
– Прости меня, господи! Господи, прости!
Другой хлещет лошадь плетью по бокам. Глубоко вонзает ей в пах острые шпоры. Из ран лошади сочится кровь. Она встает на дыбы. И, почувствовав, что повод ослаб, бросается вскачь диким, бешеным галопом.
Всадник направляет коня прочь от колонны. Вот он уже в боковой улочке. Только искры летят из-под копыт.
Офицер, конвоирующий арестованных, провожает беглеца долгим взглядом. Потом подъезжает к солдату, который все еще крестится, и хлещет его плетью по лицу, оставляя кровавые полосы.
– Вояка! Жалко ему стало… Слюнтяй ты, а не солдат!
И офицер направляет своего рослого, стройного буланого коня на обессилевших стариков. Наезжает на них и втаптывает в грязь. Разряжает в них пистолет. Дернувшись раз-другой, тела замирают. И, скрюченные, лежат на дороге. Припускает дождь – частый и бурный весенний дождь.