«Кому, кому, — думали казаки, — была бы тогда утеха, а Любовь Фёдоровна не знала бы, что и делать от радости; горда пани — себе на роду — хочется быть гетманшею, может статься и будет; что же, не диво: полюбят московские паны, так и всё, что захотела, то и сделают, — за примером далеко ходить не надобно: в Батурине есть мурованные будинки, а в будинках живёт Иван Степанович. Нехай ему легко сгадается».
Так рассуждали казаки, сидевшие под хатами; а в этот час Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна сидели вдвоём на рундуке, который выходил на двор, и смотрели на возращавшийся с поля народ.
— Ох... Боже мой, Боже!..
— Чего тебе так тяжко, сердце моё!
— Так, душко!
— Скажи, серденько моё, чего в самом деле ты сумуешь?
— Ох... Боже мой, Боже, как же сердце моё не будет болеть, когда нашему нечестивому гетману с Москвы шубы за шубами, жупаны за жупанами шлют, да все шубы соболиныя, да с диаментовыми гудзяками, алым аксамитом покрытый; все говорят, что он такой теперь боярин, как был Голицын: голубая лента на жупане и цепь золотая с орлами, а титулов, Боже, Боже — и всё-то православный царь ему надавал.
— Царь, говорят, любит его больше всех в своём царстве; а если б знал царь, кого он любит!..
— Так, Любонько, за это и Бог не прогневается, когда мы будем говорить, что гетман не такой, чтобы любил его царь. Громада толкует, что Мазепа на беду всем снюхался с королём шведским и Станиславом Польским.
— Вот ещё, что запели! Я первый раз от тебя, Василью, это слышу.
— Так, так, моё серденько; я и сам не верил, да в Полтавщине был твой родич Искра, говорил мне об этом, был в тот час и поп Святайло, и тот подтвердил, сами они слышали от казака; мне поп Святайло сказал и прозвание того казака, да вот, дурная память, из головы вон... постой, вспомню... как, бишь, зовут этого казака... Петро Яценко, так-так, Петро Яценко, перекресть, богатый арендатор, и в Ахтырке есть у него аренды. Вот он и говорил, что часто казаки приходят в корчму, под весёлый час, напившись горелки, и начнут говорить про гетмана; один, что он слышал, будто гетман польскому королю хочет отдать гетманщину, другой шведскому — кому б то ни было, а всё он изменит православному Московскому царю.
— Молчи, Василию, до времени, да старайся всё проведывать потихоньку; а будет случай, так царю донесём.
— Ох, страшно, Любонько, Бог с ним совсем, ты разве не знаешь, что прав не прав казак, даже и чернец, а всем, кто слово сказал, что гетман недоброе думает, головы отрубливали да вешали тело на виселицах, а головы на шесты... давно разве это было?!
— Вешали и головы отрубливали тем, которые не умели как донести; будет время, я сама всё сделаю, ты только слушай меня.
— Добре, Любонько!
— То-то, добре! Ты, Василию, не забудь, что после Мазепы непременно булава должна быть в твоих руках; с этою думкою вставай и ложись спать, да Богу молись!
— Добре, Любонько!
— Будешь, говорю тебе, гетманом, хотя бы ты сам не захотел этого, так я есть у тебя, мне нужно, чтобы ты был гетманом, вот и всё!
— Добре, Любонько!
— Когда ты ездил до гетмана в Гончаровку, приезжал сын судьи Чуйкевич, и что ты себе хочешь, всё трётся да мнётся подле Мотрёньки; она-то и знать его не хочет, видеть его не может, а он так как индык перед индычкою... смех да и только; Мотрёнька знает: как будет батько гетманом, так не Чуйкевич женихом будет!.. О, моя дочка любит славу... люблю и я её за это, люблю.
— Мотрёнька, дочка моя, нечего сказать, славу любит; я сидел в шатре: Мотрёнька, да старшая дочка Искры, да Осипова, взявшись за руки, ходили по саду и рассказывают: Мотрёнька говорит: «Я бы ничего в свете не хотела, если б была за гетманом, тогда бы меня все поважали, в сребре да золоте ходила бы я, каждый Божий день червонный золотом шитыя черевички надевала бы, а намиста, Боже твоя воля! Какого б тогда не было у меня намиста; а что всего лучше, все знали бы меня в гетманщине, знали б и во всём свете: говорили бы: Мотрёнька жинка гетманская; короли ручку у меня целовали бы!» — а Искрина да Осипова все подтверждают ей, вот такия-то девчата! Да и ожидай от них добра: впереди матери невод закидают!!!
— Хорошо делают: умные девчата, знают своё добро!
— Ты, Любонько, говорила, что Чуйкевич подле Мотрёньки увивается?
— Я ж тебе говорю, как индык перед индычкою, бедная Мотрёнька места от него не найдёт.
— И дочка не скажет ему, что в огороде у нас Гарбузов растёт вволю.
— Да видишь ли, Чуйкевич ничего не говорит об весильи, а то давно бы в бричке его и не один и не два лежали бы гарбуза, да ещё с шишками, настоящих волошских!
— Правду сказать, если бы всем женихам Мотрёнькиным давать гарбузы, так в огороде у нас давно бы ни одного не осталось.
— Слова твои на правду похожи!
— Подумай, сколько уже женихов было, и всем то гарбуз, то политично откажем, и одни с гарбузами, другие с носами возвращались домой.
— Так когда-то было и со мною, пока я не вышла за тебя! — сказала Любовь Фёдоровна и покачала головою. — Ох, лета мои молодые, лета мои молодые, не воротитесь вы никогда! А как згадаю, когда молода была, так сердце надвое разрывается!
— Эх, Любонько, что прошло, то минулось!
— Знаю песню эту и без тебя, Василий! Когда бы Господь хоть на старости лет порадовал, чтоб булава была в наших руках!
— Не состарилась, Любонько, Господь Бог пошлёт ещё радость!
— Дай Господи! Да раз уже Мазепа задумал подружиться с поляками, шведами да татарами, то не будет долго гетманом!
— И я такой думки. Где Мотрёнька, целый вечер не видал её?
— Сидит где-нибудь под деревом в саду и поёт; с того часа, как Чуйкевич начал волочиться за нею, она как переродилась: с утра до вечера сумует да сумует.
— Так, так.
— Пойду, посмотрю, что она делает!
Любовь Фёдоровна вошла в сад и, переходя из просади в просадь, остановилась у самого спуска горы, где протекал прозрачный Сейм; полный месяц катился над рекою и, купаясь в волнах, осребрял их своим лучом. Послышалась песенка, Любовь Фёдоровна начала вслушиваться, ей показалось, что кто-то поёт у самого берега; тихо спустилась она к реке и видит: Мотрёнька стоит у самого берега, берёт посребренную месяцем воду на гребёнку, чешет против месяца свою чёрную густую косу и что-то тихо говорит.
Любовь Фёдоровна поняла, что делает Мотрёнька, и внимательно прислушалась к её словам.
Мотрёнька произнесла имя Ивана.
— Ага, вот как наши знают! — сказала Любовь Фёдоровна про себя, тихо взошла на гору и, пришедши к Василию Леонтиевичу, спросила:
— Знаешь, где Мотрёнька и что она делает?
— Не знаю!
— Против месяца, у берега косу чешет; полюбила Ивана, какого же — Ивана?
— Да это всё выдумки девичьи.
— Нет, Василий, не выдумки, не говори этого; ты не знаешь, она брала гребёнкою воду, в которой месяц купался, расчёсывала косу, — и как раз полюбит её тот, кого она любит; а кого не любит она, тому и свет будет не мил!
— А, Любонько! Не знаю! Не моё дело!
— Кто же тот Иван, у нас и гетман Иван, не он ли, чего добраго! — усмехаясь, говорила Кочубеева.
— Уж начала звонить!
— Чего звонить! Ты знаешь, Василий, что Мотрёнька Мазепу любит, если правду сказать, так больше, чем тебя! Ты ей родной батько, а Мазепа только крестный!
— То нам так кажется!
— Нет, не кажется!
Пусть здоровая будет, пусть любит кого любит! Будь он добрый, умный, достаточный человек, так и рушники подаём.
— Пора б уже, слава Богу, восемнадцатый год наступает; да десять, когда не больше, женихов с гарбузами отправила!
— Всё воля Его Святая!
— Поздно уже, пойдём, спать пора.
Василий Леонтиевич и Любовь Фёдоровна ушли.
XVI