— Мама-мама, конечно-конечно! Картошки там была половинка в супе… а мяса выдач не было давно, ты знаешь… Завтра пораньше в очередь встану. Наши скоро победят, мамочка, и все будет вкусно, да-да!
— Я же не жалуюсь, доча, не жалуюсь. Другим тяжелее! Я вот тебе от своего хлеба утреннего кусочек оставила, так что ты…
— Мама-мама, опять? Зачем же?
— А я сытая, доча, мне ведь много не надо, мне бы вкусно. Ах, меня сегодня Патрикеевна такой вкусной колбасой угощала!
— Патрикеевна? — охнула Варя.
В том, что вкусная могла быть у Патрикеевны колбаса, сомневаться не приходилось. Но насчет угощать?! По единоличности Патрикеевна была рекордсменкой домохозяйства. Даже любила потеоритизировать, что всякий должен отвечать за себя, и грех коммунистов в том, что они заставляют людей отвечать за других, а за себя — разучивают. Потому что за себя и за других одновременно отвечать отвечалки не хватает, узкая она у человека.
— Вкусной, копченой, как в ресторане «Европа», когда ассорти выкладывают. Патрикеевна. Она иногда дает мне, уже три раза. Каши сначала, вчера вот биточек дала…
Заскулила тревога, мама ложку выронила, которую в руке вертеть продолжала. Упредила Варенькин вопрос:
— Не пойду я, доча. Посижу вот в качалке. Покачаю-юсь! Послушаю, как бомба свистит.
42
Александр Павлович часами порою не открывал глаз и не говорил слов. На прикроватной тумбочке стояла вода и тарелка с хлебом, воду Александр Павлович отпивал, к хлебу не прикасался и вновь располагался ничком. Генриетта Давыдовна подметала пол, уносила-приносила горшок, поправляла подушку: ее будто не существовало для Александра Павловича. В конце концов это перестало быть страшным, но оставалось баснословно, непредставимо странным.
Иногда, впрочем, он заговаривал, и вспыхивала искра прежнего Александра Павловича: такого веселого и серьезного! Генриетта Давыдовна недоуменно листала контурные карты, не очень веря, что учебный год будет, Александр Павлович вдруг очнулся и включился, как с полуслова:
— Ты старшим предложи представить, кто бы с кем бы граничил в Европе, если бы Германии не стало. Сплыла бы завтра как Атлантида! Бельгия граничила бы с Польшей…
— Чехия с Голландией! — подхватила Генриетта Давыдовна.
— Швейцария с Данией! И до Швеции от Швейцарии был бы только пролив, и твои бы недотепы их еще пуще путали.
— Австрия, получается, с Францией.
— И Маргарите Австрийской замуж в Испанию можно было не плыть, а спокойно по суше…
— Ну что ты, Сашенька, ей через Германию путь и не лежал. Сам ты недотепа. Вот, смотри глобус.
Александр Павлович нахлобучил очки, недовольно воззрился на Шар, признал:
— Уж да, лопухнулся. А знаешь историю, как она попала в страшную бурю и сочинила себе эпитафию? Но они бы утонули вместе: и эпитафия, и Маргарита… А выжили — и эпитафия не пригодилась.
Генриетта Давыдовна хорошо знала эту историю, не раз ее в исполнении Александра Павловича слышала, но радостно рассмеялась, как вновь.
Александр Павлович усмехнулся ее мыслям.
— Знаю-знаю. Я тебе не говорил, Генриеттушка… Я уж не первый год замечаю, что повторяться начал. В одном классе одно и то же второй раз рассказываю, а то и третий. Дети слова не скажут, любят меня, но ведь стыдно же, стыдно! Я уж, Генриеттушка, о пенсии думал: негоже учителю…
Вздохнул, прикрыл глаза.
— Устал? — спросила Генриетта Давыдовна и в двадцать восьмой раз хотела попросить, чтобы хлеба он хоть кусочек, но пресеклась: сердило это Александра Павловича.
— Вечным отдыхом, Генриеттушка, отдохну. Вот уж отдых так отдых. Хотел себе, подумай лишь, сам эпитафию сочинить. Над словами задумался, Пушкина почему-то вспомнил, что счастья нет, а есть покой и воля. Я ведь как объяснял детям всю жизнь: что из покоя и воли вместе и могло бы сделаться счастье, если их… в правильных пропорциях перемешать. Человек между ними как челн… как маленький челнок между диалектическими противоположностями мечется и не может соединить. Гармонии не достигает, потому и нет счастья, что нету гармонии. А для Пушкина это сложная мысль была, он ведь поэт и обязан, обязан гармонию в мире…
Потянулся к стакану, тот упал, на пол скатился, но не разбился. Вода растеклась.
— Генриеттушка, куда же ты, потом вытрешь!
— Нет, я воды тебе…
— Я не хочу пить, я так! Ты послушай, я ведь теперь понял, что поэт не так учил! Поэт учил: или покой, или воля! Что-то одно тебе выпало, и ты не можешь ничего поменять. Потому и счастья нет. Я это почему понял: я думал, умирать собравшись, что вот будет мне несколько дней покоя. Наконец! Совершеннейшего покоя. Будто бы всю жизнь была воля! Будто бы я трудился, будто бы честно…
Генриетта Давыдовна все же дотянулась до графина, Александр Павлович опустошил стакан одним глотком, как воздух выпил.
— Сашенька, но ты ведь и впрямь трудился, себя не жалел, все для всех, для меня, для учеников. И кто же честно, если не ты?
Александр Павлович вздохнул.
— Колея, Генриеттушка, колея. Одно и то же, видишь, еще и с повторами. Труд — что же, если дело любимое, оно и не в тягость. Как в физике — тело в состоянии покоя движется с постоянной скоростью…
— Нет такого в физике, — улыбнулась Г енриетта Давыдовна. — У тебя всегда с физикой…
— В физике, может, и нет, а в метафизике есть! Я ведь, Генриеттушка, выше головы никогда и не прыгнул. Когда нужно было волю проявить… Помнишь, Генриеттушка, на танцах в доме культуры хулиган к тебе пристал? Я ведь не смог бы тебя защитить! Я и не знаю, что было бы, не случись там бригадмиловцев. Я, Генриеттушка, страшную вещь тебе скажу: я, может, и защищать-то не решился бы! Понимал ведь, насколько он сильнее, хулиган.
— Сашенька, — Генриетта Давыдовна только руками развела.
— А помнишь физика как раз, Локушина, по антисоветской линии увольняли! Гонения, карикатура в стенгазете. Там был в девятом-б стенкорр такой подловатый… Забыл фамилию. И ведь я струсил, не вступился. А комсомольцы тогда вступились, Арвиль Рыжков, и ведь доказали, что все навет, доказали же, победили! А я…
— А ты, Сашенька, — твердо сказала Генриетта Давыдовна, — их такими быть научил. Ты! У каждого, Сашенька, свое поле боя.
— Да… Вот я свое и оставляю, — усмехнулся Александр Павлович, но на сей раз хорошо: прозрачно так, мягко. — Ты знаешь, милая, может я затем истерику и устроил, когда объявлял, что вы бы поняли что так нельзя, как я, сдаваться, и силы в себе нашли — превозмочь. И выжить. Про йад — это я шутил, провоцировал. Мне, Генриеттушка, в откровении было, что тебя прямо в самый страшный момент, в самый голод, счастье огромное ждет, и что ты жить будешь долго-долго, лет сто… И книгу нашу допишешь.
«Ум из него выходит», — зажмурилась Генриетта Давыдовна.
Какие тут сто лет, какое счастье.
Белочка на стенных часах методично щелкала облезлый орешек.
43
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
44
— Ответственного секретаря «Ленправды» допрашивает. Этот дятел снимок тиснул на первой полосе — ополченец в полный рост с коктейлем Молотова. Вроде как на танк. Ворошилов лично прибалдел, Кирычу позвонил. Боец, говорит, оно дура глупая. Ты ей нарисуешь — оно и шагнет в полный рост из окопа. Пулю ловить или осколок. Явное вредительство. Весь Кремль над нами хохочет.
Арбузов вытащил ключ, открыл одну из однояйцевых дверей, пропустил Максима вперед, зашел, заперся. В узком помещении находился кожаный диван, ничего больше. Напротив — прорезь длиной в диван и шириной в полдоски. Вид сверху на кабинет следователя. На стуле согбенный ответсек, со спины.
Ульяна, молодая, довольно крупная женщина с густой гривой ярко-рыжих волос, расхаживала по кабинету.
На столе примялась злополучная газета.
— Так вы, Ефим Борисович, всю вину хотите решительно взять на себя?