И когда за продрогшими березами из-под земли медленно стал вырастать красноватый круг солнца и его сонные лучи заскользили поверх белого месива, туман заискрился радужно и ослепительно, стал голубым и еще плотнее.
Птицы не пели.
Вдали меж гор зябко покоилось озеро, и воздух и сизое небо были скованы промозглой прохладой.
В березовой лощине у огромной отвесной скалы полыхали костры, около них серыми тенями бродили люди.
Здесь раскинулась лагерем кривобоковская банда в пятьдесят сабель.
Булькали многоведерные котлы на перекладинах, по лощине разносился сытный запах вареной баранины, трещал огонь, то у одного, то у другого котла собирались группами казаки, раздавался многоголосый шум, и воздух уже покачивали пьяные песни и крики.
Поодаль в березняке бродили стреноженные кони с росистыми гривами, устало шарили мордами в траве, за шалашами и землянками в загонах блеяли овцы и мычали недоенные коровы — доблестная добыча последних дней.
За покинутыми то тут, то там повозками, телегами и тачанками, матерясь, дрогли обалдевшие от холода часовые.
На каждой скале, укрытые бараньими шкурами, молчали пулеметы, нацеленные по линиям обстрела на все подходы к лагерю.
Михайла Кривобоков проснулся от головной боли. В полутемной землянке около топчана в изголовье горела свеча, поставленная на фанерный ящик из-под леденцов.
Михайла долго смотрел на желтый язычок огня, вспоминая о том, что произошло вчера и отчего так дьявольски трещит голова, хотел потушить свечу и снова погрузиться в сон, но, услышав пьяную песню за дверью, откинул бурку и рывком вскочил на ноги.
Натянув сапоги и крякнув, пошел в угол к бадейке с водой умываться.
Из другого угла, с топчана, за ним настороженно следили черные глаза женщины.
Михайла оглянулся через плечо, бросил глуховато:
— Не спишь?
Женщина откинула одеяло, подалась вперед, радостно ответила грудным сочным голосом:
— Нет, Мишенька!
Кривобоков усмехнулся, передразнил:
— Ми-шень-ка! — и ударом ноги раскрыл дверь.
В землянку ринулся голубой утренний свет, хлынула за ним прохлада, язычок огня затанцевал, потом успокоился.
Михайла процедил сквозь зубы:
— Живем, как скоты!
Женщина подогнула колени и прищурила свои огромные глаза.
— Не пей, Мишка! Вчера ты корову от лошади отличить не мог.
Кривобоков опрокидывал в рот уже второй стакан самогона.
— Не дергай меня за нервы!
Он оглядел ее, лежащую на топчане в душной полутьме, ночная рубашка сбилась, открыв белые могучие бедра, высокая грудь вздрагивала, учащенно дыша, ноздри прямого носа с горбинкой трепетали, под черными сросшимися на переносице бровями сверкали ожидающие глаза, округлая красивая рука звала, просила примирения и радости.
«Сдобная баба», — подумал Кривобоков, подавил в себе желание и услышал тоскующее и обидчивое:
— Ты ко мне только пьяный… А теперь и пьяный не идешь. Бежишь от меня. Не любишь теперь. Спишь не со мной. Что с тобой, а, Миша? Надоела я тебе?
Кривобоков метнул на нее затравленный взгляд:
— Молчи, сволочь!
Ныло раненое плечо на прохладе. Это она стреляла в него год назад, когда он пустил банду в погоню за скотоводами.
Она просила:
— Ругай, как хочешь, я еще не такое слышала. Только люби меня…
Он с раздражением слушал ее грудной на рыдании голос.
— Думала, мы с тобой до конца одной веревкой связаны…
Подумал: «Ишь, развалилась, как шемаханская царица», и выкрикнул:
— Дура! Ты раба моя! Ты у меня в плену. Забыла, как я пощадил тебя?! Забыла?! Могу отдать отряду на потеху…
Она вздрогнула и заторопилась с ответом:
— Нет! нет! Я, Миш, ничего не забыла! — и закрыла лицо ладонями и зарыдала.
— Хватит воду лить! Сготовь что-нибудь поесть! Ну, живо!
Она, статная и величественная, встала, оделась, и, когда проходила мимо него, он небольно шлепнул ее по крутому заду.
Засмеялась. Это было примирение.
А может, и не примирение. Просто она хотела примирения. Просто некуда уже ей деваться. А когда-то…
Когда-то росла в степи единственной дочерью богатого скотовода, тургайского князька Султан-бека. Мать русская, из обедневших дворян, баловала ее и уговаривала отца, уже готовившего отдать дочку кому-нибудь в жены: мол, пусть пока поучится в гимназии, мол, не к лицу дочери Султан-бека дурой на свете жить.
В Оренбурге весело было. В женской гимназии подружки втихомолку распутничали. Она тоже не отставала.
Из гимназии с позором выгнали за прогулки в офицерские казармы. Все мечтала: выйдет замуж, привезет в степь отцу на удивление блестящего офицера-мужа. Вместо этого, когда пришлось вернуться, Султан-бек отстегал ее нагайкой и отвез из Тургая к богатому, тоже скотоводу, старому казаху в жены.
Это была не жизнь, а смех один. Умора! Уж потешилась она над ним, довела до смерти.
И оттуда родичи казаха выгнали ее.
После смерти отца матушка отослала ее в горы, к двоюродным братьям.
И революция и гражданская война не обошли ее стороной. Когда вернулась к матери, узнала, что все у них конфисковали.
А теперь вот последнюю потаенную отару овец отобрал Мишенька.
Теперь скакать некуда, мчаться незачем.
Принесла еду. Жалко улыбаясь, поставила перед ним то, что он любил, — чашку молока с земляникой.
Ему нравилось изводить ее, изгаляться над нею, постоянно напоминая, что она его раба, словно мстя далекой, изменившей ему жене Евдокии, а еще потому, что знал одно: бабам веры нет и быть не может.
Он стал вспоминать о том, какая странная судьба свела его с этой, подвластной ему женщиной.
Год назад доложили ему дозорные, что за увалом по степи гонят отару овец несколько вооруженных всадников.
Он сразу поднял банду На ноги и пустился в погоню.
Наступали осенние холода, запасы кончались и отбить овец было бы кстати.
По степной дороге катилось огромное облако пыли — отара была, как казалось, большой. Всадников — шестнадцать.
Сытые кони понесли всю банду вперед. Окружали по-волчьи, обгоняя неизвестных, суживали круг. Загрохотала перестрелка, и когда испуганное облако метнулось с дороги в сторону, сопровождавшие отару оказались как на ладони.
Всех их перестреляли.
Только один вырвался из круга и, нахлестывая коня, стал уходить в близлежащий березняк. Кривобоков пустился вскачь за ним. Поодаль от него, норовя выйти оторвавшемуся всаднику наперерез, скакали несколько казаков из банды. Всадник, спасающийся бегством, часто оборачивался, прикладывал к груди карабин и палил то в окружающих бандитов, то в Кривобокова.
Михайла стрелял из маузера, но никак не мог попасть, срезать цель: рука подпрыгивала от злости, что все они скопом не могут достать одного беглеца. И тут его больно ударило в плечо.
Он приостановил коня.
Вернулись в лагерь с богатой добычей: шестнадцать чистокровных степных скакунов, оружие, большая отара овец и один пленный.
Пленный, связанный, перекинутый животом поперек спины лошади, стонал и не мог поднять головы.
Кривобоков приказал снять его, поставить на землю и начал вершить суд.
— Развязать! Взять у него оружие!
Когда пленному разрезали веревки и отобрали у него нож и наган вместе с поясом, кто-то воскликнул:
— Мать честная! Да ведь это баба!
Кривобоков расхохотался:
— Проверьте!
И услышал крик женщины, громкий, визгливый.
Двое скрутили ей руки и, не обращая внимания на ее испуганно-умоляющее «Нет! нет!», рванули одежды до живота, и все увидели белые налитые груди с черными сосками величиной с вишню.
Тогда она начала отбиваться, кусаясь, била ногами и, вырвавшись, закатила обидчикам две здоровые затрещины.
Кривобоков хохотал. Потеха продолжалась.
Она упала перед ним на колени, злая, растрепанная, раскрасневшаяся, и, закрыв груди лисьей шапкой, кусая губы, сказала торопливо и гневно, глядя ему в глаза своими сверкающими глазами: