Одинокая беспокойная дорога металась по настороженной степи и, вспарывая ее то тут, то там, ныряла прямо под ноги мамонтам.
Всадник скакал на грозу.
Сытый блестяще-красный от солнца жеребец резал синюю тишину, глухо бил копытами дорогу, отбрасывая шматками горячую ленивую пыль, — и не было облачка. Высокий воздух был пуст и светел, а внизу над ковылем он густел, пах снегом и, подрагивая, качался и слоился в мареве. Умолкли и попрятались птицы, и в древней степной немоте слышались только торопливый топот копыт да жужжание махровых шишек татарника, облепленных жирными пчелами-дичинками.
Вдали над ныряющей в тучи дорогой орудийно рокотнуло и, отгудев, поутихло.
Пошли овраги.
Всадник свернул с дороги к кустам боярышника и кладбищу камней, остановил коня под огромной березой со старым ребристым стволом, спешился, встал на колени и, подув, припал к роднику.
Он вспомнил, что кого-то раздавил по пути, в травах лопнуло что-то надутое, заверещало, — наверное, хомяк, конь качнулся на бок и, кося глазом, вскинулся на дыбы. «С-собака!..» — выругался он, поднялся, вытер губы платком, сбил плеткой пыль с галифе, зажег папиросочку, одним вдохом выкурил ее и, пустив облачко дыма, выплюнул мундштук далеко от себя.
Вдруг конь заржал и замотал головой.
По зловещему небу ударили грома, оно качнулось, воздух с треском взорвался, тучи раскроила ослепительная шипящая молния, и в степи стало темно.
Кривобоков метнулся под тяжелые ветви березы, пошеркался спиной о ребристый ствол и стал разглядывать небесные тартарары.
Конь ткнулся мордой в плечо, пыхнул в уши навозным теплом, тренькнул уздечкой.
— Ну, ну! Утихни, — обнял он жеребца за шею и лбом почувствовал удар дождевой капли, заметил в ветвях качнувшийся желтый листок: значит, оттуда скатилась, стерва!
Он выругался.
Небо молчало.
Над головой где-то вверху глухо шелестела береза, впереди гнулся ковыль, и ветер вспахивал серебряными дорожками его пушистые поблескивающие шубы.
Тишина пугала, настораживала, на душе было неуютно. Коняга, всхрапывая, часто прядал ушами, тревожился.
Михайла достал из кобуры маузер, подул в дуло и, выставив руку, выстрелил в горизонт, под тучи.
Небо с гудением раскололось. Это опять ударили грома, и он скрипуче засмеялся, довольный, словно может повелевать стихией.
Началось!
Степная гроза табунно скакала по ковылям, ухая коротким стреляющим дождем, надвигая тучу на тучу, смешивая ветер с ветром.
От земли исходил свистящий тревожный звук, словно от кем-то пущенной стрелы, и все вокруг: от березы, ковыльного куста, лошади, человека и до туч — вздрагивало.
Полился потоком ливень, тяжелый, топающий. Ливень шлепался о степь. Воздуха не было — кипела вода. Снова и снова ветры ломали струи ливня, вспенивая их, но с неба низвергались потоки воды, и они давили ветры к земле, белели, дробились на большие капли литого серебра, и на степи вблизи было белым-бело, словно выпал снег, а за ним тьма.
Потом ливень стихал, дождил, и Кривобоков, вздыхая, обрадованно прижимался спиной к теплому стволу березы.
Выйдя из укрытия, он похохатывал, гладил рукой по горячей спине исходящего паром коня, совал ему под всхрапывающую толстую губу сахар и успокаивал его, как самого себя:
— Ну, и попали мы в переплет! Но мне с тобою теперь ничего не страшно. Знаю — ты выносливее, чем мой Серко, да и вернее. Чистокровный жеребец, стоимостью в одну пулю. Серко что? Он… спотыкался, да все морду к овсу тянул. Постарел.
Жеребец фыркнул и переступил ногами, будто понимал, что ему говорят, и, скаля морду, положил ее Кривобокову на плечо.
— Ну, ну! Утихни. Видишь, ливень уже уходит на Уральские горы. Здесь он свое отдолдонил.
Второй ливень пригнул березу, закрыл ветвями жеребца и Михайлу, сорвал суковатой веткой с головы папаху. Михайла поймал ее на лету и спрятался под брюхо коня.
Этот ливень, без ветра, только обрушивал беспощадно глыбы воды, топил степь, заглушал сонные грома, гасил уставшие молнии.
Мир потонул, набух, отяжелел, и нельзя было различить — где земля, а где небо, — кругом сплошная вода.
Грома перекатывались где-то наверху, разговаривали с небом. Вода поредела, поголубела — и вдруг звонко ударила тишина.
Кое-где ярко заискрились оранжево-алые платки на травах.
Михайла вылез из-под коня и увидел красные мечи лучей и дрожащую радугу над ковылями. В лучах кипела кровавая водяная пыль.
Забивая зарево лохмотьями лиловых туч, исподволь надвигался откуда-то с далекого Каспия третий ливень.
А здесь молчала мокрая желто-красная тишина, пронзительно светило солнце, расцветала радуга и с листьев берез лениво стекали капли, булькали, долбили лужи.
Продрогший Михайла, кляня грозу, рванул из притороченной к седлу сумки бутыль самогона, вылил в горло несколько больших глотков обжигающего огня и чуть не задохнулся.
И сразу опьянел.
Крякнув, отплевался, сел на камень и обхватил голову руками.
В глазах плыли луны и мельтешили звезды, слышался в ушах назойливый стук сабель, стоголосая ругань, ржание коней и чечеточная пулеметная стрельба.
Все было. И налет, в котором он думал уничтожить красную роту матроса Жемчужного, и предательство сбежавшего кашевара Роньжина, и бой, и разгром, и спасение в побеге…
Почти все его верные сотни полегли, и осталось от банды всего — ничего.
Сам-то, слава богу, уцелел.
В чем же ошибка?!
Ночные налеты всегда неожиданны и результативны, сокрушающи и легки…
Лазутчик Епишкин предан был и есаулу, будучи в работниках управляющим, и сейчас предан ему, Михайле, — не мог обмануть. Собака Роньжин предал, предупредил матроса, а тот и выкатил пулемет за станицу и хлестанул по рядам, спутал атакующих, покосил пулями вдоволь…
Михайла успокоил себя, но тотчас же скрипнул зубами, вспоминая Василия Оглоблина, кровного обидчика своего, который жил с его женой Евдокией, вышедшего откуда-то в белой рубахе прямо под пули.
Метко он всадил тогда ему в белую рубаху свою ненависть из винтовки!
В родном доме, куда он заскочил пристрелить жену и забрать сынишку, никого не было — попрятались!
Задами огородов под пальбой и в суматохе вымахнул в степь и двое суток круглил по ней, собирая спасшихся. Тридцать сабель уже набралось…
Теперь все нужно начинать сначала! Не хлюпать носом, гнать из души одиночество, один — погибнешь! Собрать оставшихся на стоянке и пока поутихнуть… И — беречь себя! Другого взамен не родят! А возьмут, как волка, загонят в угол, поставят к стенке — пли! — и станет человечество на одного меньше!
Михайла скрипуче рассмеялся, откашлялся, провел ладонью по горячей, заросшей щетиной щеке и молодцевато расправил подсохшие усы.
Все у него отняли: отца, богатство, земли, жену, свободу, и сам пока выбит из седла. Он потому и создал банду и стал главарем, чтобы, если и не вернуть все это, то хотя бы жестоко отомстить.
Вот он, жив! И сидит сейчас на камне, на свободе, один, Михайла Кривобоков, подъесаул казачьего войска Уральского! Лови, матрос Жемчужный, казачьего офицера, — выкуси, подпруга слаба!
На Кривобокова накатила гордость за себя и та бесшабашная веселость, когда кажется, что весь мир и вся степь принадлежит тебе, а посему что ж хорониться и волком выть.
Да и то, он — сам по себе, здоровый, буйнокровный, казак, — не из голытьбы какой-нибудь, и землю, что на него с рождения приписана, никому не отдаст за здорово живешь — любого уничтожит и вернет.
А убивать ему уже привычно. Убивать просто: пуля, сабля, петля и кулак — все сподручно. Хорошо убивать скопом и смотреть в глаза поверженных и читать в них мольбу о пощаде.
Грабить — законное право сильного, а возвращать отнятое — тем паче. Церемонии тут не в почете. Не парад.
Эх, ему бы сейчас войско казачье, собранное в кулак, он бы двинул полки вкруговую крушить, жечь, уничтожать человечество, ту голытьбу, что встала под красное знамя!