Жемчужный усмехнулся:
— Ничего… Долго не выдержит. Схватим.
Ночь гукала одинокими винтовочными выстрелами. Эскадронцы рассредоточились, заняв оборону на противоположной стороне станицы. Жемчужный отдышался, смахнул бескозыркой пот со щек, подумал: «Продержаться бы до утра». Потом ему пришла в голову запоздалая мысль: «Интересно, а где сейчас Оглоблин, жалкая душа?»
* * *
За полюбовь с Евдокией избитый цепями чуть не до смерти Васька Оглоблин не узнавал никого, кроме матери своей, а еще со страшной тоской все силился вспомнить, кто же он такой, вроде и не жил раньше, а только что родился.
Обеспамятовал.
Он жадно прислушивался к голосам людей, лаю собак, кудахтанью кур, звукам ветра и шлепающей о берег волны, золотому пению невидимого в небе жаворонка, скрипу колодезного журавля, монотонному гудению комарья над тальником у озера — все это сливалось в единый разноголосый громоподобный гул, тогда он кричал и, зажав ладонями уши, бежал без огляда в тишину, куда-то далеко в степь.
Он падал лицом в ковыли, неистово прижимал их грудью и гулким сердцем стучал в землю.
Он шатался по степи одинокий и неприкаянный с отрешенным лицом и, набродившись, ступал в горячую пыль дороги, дошлепывал до большого лобастого камня, притрагивался к нему рукой, сразу вспоминал, что вот недалеко от этого накаленного зноем камня его убивали, приседал на камень и моргал угасшими глазами — плакал и не плакал. Разговаривал сам с собой, прислушивался к тому, что говорил себе, и все поглаживал ладонями голову и потирал пальцами шрамы на лбу и подбородке — словно оплели.
Голубые туманы плавали перед глазами. Здесь его и находили мать — Аграфенушка, иногда спасенная им утопленница Лукерья, а то и Евдокия. Он покорно шел, ведомый за руку, в станицу.
Как-то вечером Оглоблин побродяжил в недалекой степи и, вернувшись в станицу, не смог отыскать свой домишко. При луне он рассмотрел около сельсовета под тополем телегу, без лошади, с поднятыми в небо оглоблями, полную сена, забрался под эту телегу и успокоенно заснул.
Он был разбужен пылью, забившейся в глотку и ноздри, зачихал и встрепенулся, выглянул из-под телеги: в вихрях голубой от лунного света пыли мелькали тяжелые черные тени лошадей и седоков, огневые хлопки винтовок, граненые высверки сабельных лезвий и тупые блики подков на копытах вздыбленных коней. Он отпрянул назад, забился в солому и зазыркал глазами в треугольные просветы меж палочных спиц тяжелых колес. Он не понимал, что это такое ураганное творится вокруг него: тени и свет, копыта и руки, заборы и окна, дорога и степь, и клубы дымной пыли вертелись у него перед глазами, перечеркиваясь и вспыхивая, взлетая и опрокидываясь, будто проваливалась земля, и все, что на ней.
И над всем этим коловоротом, над взорванным станичным миром в ночном небе как раз посередине висела полная степная луна, вздрагивая от выстрелов, стонов и криков.
Но вот пыль улеглась, и все словно онемело. Лишь изредка лопались желтые огни выстрелов, да кое-где захлопывались намертво ворота, загребая лунный свет во дворы. Бесшумно высовывались и исчезали головы людей, прятавшихся за укрытиями по обе стороны улицы, перебегали тени. Он вдруг понял, что остался один под этой брошенной у сельсовета телегой, понял и испугался.
Надо было тоже метнуться куда-нибудь туда, где прятались другие, быть со всеми.
И он вышел, и встал во весь рост, и сделал два шага на дорогу. В тишину.
Выстрелы прекратились. Его узнали.
Потом раздались с двух сторон истошные крики: «Ложись!» — и матерная ругань. Он ничего не слышал. Он стоял в середине под самой луной, словно выйдя прямо из земли, стоял в белой длинной рубахе с сияющей головой, как молодой бог, стоял под сквозным тугим ветром, дующим напрямик по станичному тракту, что уводил в степь, в другие далекие миры.
Он стоял, не двигаясь, как мишень, под дулами винтовок, обрезов и пулеметов и громко дышал, и давился ветром, и судорожно глотал свой трубный поскрипывающий смех.
Он стоял и терпеливо ждал, что кто-нибудь подойдет к нему, возьмет его за руку и поведет за собой.
Но никто не подходил к нему, не брал его за руку и не вел туда, где не проваливается земля и все, что на ней. Не вел, как раньше, пусты его руки, нету в них знакомых рук: сухих, шершавых и спокойных материнских рук. И еще чьих-то.
Он задрожал от радости, когда вдруг вспомнил и ясно представил себе знакомое и родное лицо Евдокии, ее зовущие глаза, румяные округлые щеки, пахнущие яблоками, неистовые губы, жадно обнимающие руки.
А потом — хрипящая борода Кривобокова и много железных кулаков, сдавивших шею, сапог, бьющих больно в спину, в голову, в грудь.
Он вспомнил и ощутил эту страшную боль. Она собралась где-то в груди, заворочалась, исторгла оттуда глухие всхлипы, крики и рыдание.
Рыдание росло, жарко сжимало глотку, оно толкнуло и бросило его вперед, в непонятное вокруг, окруженное тишиной, где время остановилось.
Он побежал вдоль плетней и заборов и вдруг наткнулся на мерцающие чьи-то глаза, много глаз, и почуял чей-то приглушенный диковатый смех.
Он отпрянул и оглянулся на другую сторону улицы, замер, чего-то ожидая, и когда во тьме завозились люди, матерно ругаясь с той и другой стороны, и закляцали затворы винтовок, он надсадно закричал в ночь:
— А кто я такой! — и, пригнувшись, прислушался.
Луна вздрогнула и позвенела в ответ.
Его крик долго качался и плыл вместе с лунным печальным светом, а потом утих, и когда люди, спрятавшиеся за воротами и на крышах, стали палить из винтовок в луну, чтоб оглушить его, он метнулся и побежал туда, где засели красноармейцы, и стал кричать им, спрашивать через поленницы дров и палисадники, разрывая на груди новую рубаху до пупа:
— Эй, эй! А кто я такой!
Там промолчали со вздохами и кашлями.
Он увидел в разворошенных дровах тупорылый зеленый пулемет, заметил, как покачивалась в чьих-то спокойных руках патронная лента и почуял, почти нос к носу, чье-то горячее дыхание, как у быка через ноздри.
Не узнал Жемчужного.
Не услышал:
— Оглоблин! Бедолага! Живо сюда!..
Василий Оглоблин рванулся через дорогу вниз к громадным лабазам и высоким плетням, туда, где притаилась банда, и, забивая свой плач хрипом, спросил и их извинительно, просяще:
— А кто я такой?
Ждал: раскроются ворота, все выбегут, подхватят под руки, уведут, спрячут…
И увидел, увидел кого-то странно знакомого… Михайлу Кривобокова, Тот приложил к плечу приклад винтовки, засмеялся, скуластый, и выхаркнул:
— А-а-а, паскуда! — И мелькнул огонек.
Оглоблин услышал, как раздался одинокий шлепок выстрела, звенящая пчела толкнулась, села на рубаху, вжалилась.
Выстрел выбил у него на груди большое красное обжигающее пятно.
Он качнулся и удивился. Опять больно. Как тогда…
И опрокинулся мир. Перед глазами не небо, мягкая земля. Он упал лицом в пыль трактовой дороги, уводящей в другие миры, упал и остался лежать, неприкаянный и спокойный, раскинув руки сначала, подтянув их под грудь потом, трогая пальцами что-то знойное, текущее, улыбаясь, оперся на ладони, ткнулся снова в пыль, пропахал подбородком и носом землю, подогнул ногу, встал на колено и зашатался на ногах, зашагал быстро навстречу ветру, хлопая по нему руками, смеясь и радуясь чему-то.
Он бежал вперед и орал, оставляя за спиной перестрелку и всех, кого он ждал, к кому обращался, кого спрашивал криком, уходил с пулей в груди, в широкий, свободный степной мир.
Бежал, спотыкаясь. Ветер холодил его горящую грудь и несся дальше, за спину, сквозняком свистел меж огневых, враждующих сторон улицы.
Пули — злые, звенящие, грохочущие — взрывали его. Ветер расстреливали.
* * *
Василий Оглоблин падал в ковыли, вытянув навстречу земле как опору, руки.
Он не хотел умирать. Кто-то поддержал его.
Он вздохнул и узнал в своих руках родные, горячие руки Евдокии.