И Мерзляков – нарцисс шестидневной любви – был очень гордый, что знает меня. А меня все знали, и я рассказала, что больше всех старалась Полина, мордовская сука, и метила меня в любовницы генерала-изменника, и это неправда, потому что Владимир Сергеевич про меня собирался повесть писать и уже заготовил либретто для оперы, а они все разом загудели и за головы схватились, словно их самих объявили любовниками головореза – вот какие они были, новые друзья! не в пример Шохрату – полное взаимопонимание и замшевые курточки, все прилично. А Борис Давыдович, богатырь, глядя на меня, как на собственную дочь, говорит: знаете, кого она мне напоминает? А женщины вокруг говорят: расскажите, пожалуйста! Там были и женщины. Они много курили, помоложе – сигареты, постарше – «Беломор», они очень много курили, и у них были желтые пальцы, некрасивые зубы и суровые, скупые лица, а когда они улыбались, они улыбались одними губами, а когда смеялись – потом по-мужски кашляли и смахивали крупные слезы, они были радушны и очень печальны, и когда их спрашивали: как дела? – они отвечали: плохо!
Борис Давыдович был когда-то молодой офицер. Помнится, начал он, как в Германии перед самым концом войны ко мне подошла одна немка, спросила: – Господин офицер, не хотите ли пойти со мной? – Я был молодой и бесстрашный, отвечаю: ну, что же, пойдем! Только, говорю по-немецки, вы случайно не больная? Нет, отвечает, как вы можете так подумать? Ну, пошли. Взяла меня под руку, и мы пошли вперед по развалинам и по могилам, как писал Гёте, к ней домой, в ее чистую квартирку с потрескавшимся от военных действий потолком. Вы, говорит, не возражаете, если я потушу свет? ну, имеются в виду свечи в старинных бюргеровских канделябрах. Ну, что ж, не возражаю, только, собственно, зачем тушить? Как поется во французской песенке: «Мари-Элен, не задувай огня…» Он лукаво оглядел слушательниц. Слушательницы улыбались одними губами. Ах! – говорит моя юная Гретхен. – Я честная девушка, я от голода вас пригласила. И потому, – делает книксен, – я вас стесняюсь. Ну, ладно. Может быть, вы сначала покушаете? – спрашиваю я, держа в руках американскую тушенку и хлеб. Потому что, говорю, это тоже не в моих правилах спать с голодной и честной девушкой, а просто очень соскучился и прошу понять меня правильно. Нет, говорит она, я потом, господин офицер, покушаю. Я, говорит, помогая мне снять сапоги, уважаю ваше удовольствие. Только немка может так сказать! Ну, мы с ней раздеваемся в темноте, и она очень ласковая становится. Тут женщины прищурились в ожидании интересного места. Они много курили, но еще больше щурились. А я тоже подумала: что-то немка хитрит, но ничего не сказала, слушаю дальше. А меня, говорит Борис Давыдович, сомнение охватило, уж слишком, чувствую, она ласковая, я взял и зажег свет, смотрю: ба! У нее на этих местах ядовитая сыпь! Ну, все ясно! Вскочил я. А она говорит: господин офицер, я очень кушать хотела!.. Так, говорю, отвечай, сколько наших офицеров у тебя сегодня перебывало? Вы! только вы! клянется она, сложив руки на груди, как невиннейшее создание, а самой не больше двадцати, и груди, скажу я вам, у нее большие и белые. Стою я, значит, полностью ню, с пистолетом в руке и ей р-р-раз по морде! Говори, приказываю, правду! Вы, говорит, десятый. Десятый! Так… Меня прямо как током дернуло.
Ну, говорю, прощай, немка! И убил ее выстрелом в лицо, в совершенно ангельское личико, как сейчас помню. Потом наклонился, посмотрел еще раз на эту ядовитую сыпь, сплюнул и пошел прочь, довольный, что наказал преступницу…
Какая мерзость! – в сердцах вскричал Ахмет Назарович, кривя свое пластилиновое лицо. – Как не стыдно! Сначала полез, а потом убил! Убил женщину! – Законы военного времени, – развел руками в свое оправдание Борис Давыдович, огорчаясь за бывшее преступление. – Но какова она! – просиял он. – Вот, что называется, камикадзе! Она мстила за попранную Германию! – Я где-то читал подобную историю, – угрюмо сказал Юра Федоров, которому тоже не понравилось. – Я не знаю, что вы читали, молодой человек, – сказал Борис Давыдович, – но я рассказал историю из моей жизни. – Все военные истории похожи, – примирительно вставил сторож Егор. – Это в какой Германии было? – заинтересовалась я. – В Западной или в ГДР? В ответ на мой вопрос Юра Федоров подчеркнуто громко расхохотался, а Ахмет Назарович торжествующе произнес: – Нет, вы видите?! Видите?! – Он сидел, демонстративно отвернувшись от меня, а женщины следили за тем, чтобы мужчины были бескомпромиссны и справедливы. – Как вы можете так! – разгневался Борис Давыдович, и ему, как Илье Муромцу, гнев был к лицу. – Она такая же, как та немка! – Неправда! – запротестовала я. – Я чистая! – И подумала про Ритулю. – Чистая? – фыркнул Ахмет Назарович. – Да от нее (не глядя на меня) за версту несет грехом! – Но Егор с Мерзляковым бросились на мою защиту и говорили, что я орудие судьбы и мести, и что недаром скончался Владимир Сергеевич, и что затем, доведенная ими до отчаяния, я бросила вызов, но я возразила (дался им всем вызов!), что я вызова не бросала, но про любовь распинаться не стала, видя их чудовищное отношение к Леонардику…
На этом месте ручка выпала из моих рук, и я ничего больше не писала три недели: во-первых, заканчивала мохеровое одеяльце, а во-вторых, высиживала свое пузо неподалеку от города Сухуми, куда меня уволок и похитил пианист Дато к своим мингрельским родственникам. Гулкий, безалаберный, пахнущий свежим ремонтом дом стоял у самого моря. Сначала шли дожди. Родственники жили в постоянном шуме. Казалось, они вечно ссорятся и оскорбляют друг друга, а это они так разговаривали между собой. У них была даже своя домашняя долгожительница, бабка девяноста шести лет, маленькая кривоногая хлопотунья (бабка с тех пор померла). – Вы в Бога верите? – вежливо поинтересовалась я. – Э! – крякнула бравая бабка, не вынимая изо рта сигарету «Космос». – Как не верить! – Дато играл Шуберта на расстроенном пианино. Я приходила к нему по ночам, забывая о роковой беременности, а он даже не заметил, сказал: ты здесь поправилась! – В этом весь мужчина. Не видит в упор. Я многое передумала, глядя на осеннее море. Мы ходили на местную свадьбу с поросятиной. Тамада зычно выкрикивал тосты. Танцевали. Подрались.
За свадьбу отдали двадцать пять тысяч. У них деньги ходят по кругу. Одному молодому человеку отрезали в драке кончик носа. Умышленно? Об этом на следующий день много спорили. Разгар спичечного кризиса. Цена за коробок доходит до рубля. Потом – литовцы.
Они проезжали через нашу деревню – на москвиче – лет под тридцать, вполне заурядная внешность – и попросили попить. Тетя Венера (здесь имена не менее пышные, чем растительность) вынесла им воды и угостила сладким лиловым виноградом из сада. Мы пошли с ними на пляж, с этими литовцами. Они ехали в Батуми. На обратном пути заезжайте, – сказал Дато. Они записали адрес и укатили. Наутро пришел милиционер. В записной книжке литовца он нашел адрес дома.
Мы сначала думали, что они спекулянты, но оказалось, что их убили. Они остановились на ночлег возле живописной речки. Литовца зарезали и бросили в воду. Жену подожгли вместе с машиной, облив ее бензином. – Почему? – спросила я. – Садисты, – объяснил милиционер. Мингрельские милиционеры больше похожи на жуликов, чем на милиционеров. Вы их поймаете? – спросила я. – Обязательно! – сказал милиционер. Он допил стакан шампанского, вытер пот со лба и пошел себе прочь ленивой походкой толстого субтропического человека. А Дато поднялся наверх, в прохладные комнаты, и заиграл музыку Шуберта на расстроенном пианино. Литовку звали, кажется, Кристина. Она села мужу на плечи, и они так медленно входили в море, а мы сидели с Дато на большом оранжевом полотенце и резались в дурака.
Я уезжала из этого дома, окруженного хурмой и гранатовыми деревцами. Поспевали мандарины. Они были внешне еще зеленые, но в серединке бледно-желтые и вполне съедобные. Какое это имеет значение? По ночам, когда родственники засыпали тяжелым, нерадостным сном – они шумно вздыхали, охали, скрипели матрасами и заунывно пердели, – я крадучись приходила к Дато, но оставалась сухая и равнодушная. Впервые я чувствовала отвращение к прославленному корню жизни. Дато недоумевал. Я сама вяло недоумевала. Твой мясистый отросток мне вовсе не интересен! Он хотел меня ударить, но там спали родственники, в темноте мерцали хрустальные вазы, и он только сказал шепотом: уходи! Я ушла! На мингрельской свадьбе матери невесты было тридцать пять лет. Я рожу не сына, а сразу внука. У тебя, спрашивает Ритуля, может быть, денег нет? А у меня и в самом деле нет денег. Мне нужны джинсы для беременных, но мне лень доставать. Повсюду сволочи. Писать не хочется. Ничегошеньки не хочется. Умирать тоже неохота. А Ксюша далеко.